— Боже мой! Уже темно и ничего не видно! — воскликнула я. — Где ты там? Прошу тебя, поднимись на сцену!
— Хорошо, если это так уж необходимо… Хоть мне и нелегко было нести свой крест, но я выдержал.
— Ждешь от меня сочувствия? Напрасно. Хочешь повелевать, приучи себя и к мукам. Поделом тебе.
— Очень хорошо. На три четверти гений, остальное от дьявола.
— Я-то подумала было, что кокетливая ведьма.
— Вот как раз от этой ипостаси я и стремлюсь тебя уберечь.
Шум отодвигаемого стула свидетельствовал о том, что мой дядюшка поднялся. До меня донеслось астматическое дыхание. Оно вполне сочеталось с его худобой и совершенно наголо обритой, как у буддийского монаха, головой. Лицом он походил на изнуренных от работы подручных палачей в дни революции: воспаленные глаза, посеревшая, дряблая кожа, благородно-орлиный нос подтекает, побледневшие впалые щеки, покрытые сеточкой красных сосудов, — так выглядят те, кто благополучно перенес рахит. Дядюшка Бальтазар признался мне: «Даже аббат бессилен против природы, дитя мое». В этом смысле он честен. Он был способен на располагающие улыбки, но в минуты гнева его губы становились похожими на тиски, в которые пыточных дел мастера зажимают пальцы молчаливых упрямцев. Внешне его можно было принять за защитника церкви, о которой он в глубине души был нелестного мнения. Его максима: порядочность превыше милости. Но меня дядя искренне любил и пожертвовал своим состоянием и энергией в угоду моим таланту и карьере. Он никогда не рассказывал о себе, его жизненный путь так и оставался для меня загадкой. Единственное, что мне известно, это то, что он был сводным братом баронессы Оберкирх и после смерти своих родителей обратил фамильное имение в деньги.
— Ну, что скажешь, дядюшка? Что тебе подсказывает сердце? Гожусь я для Парижа?
— Для Парижа годишься. А вот как быть со мной, непослушное дитя?
— Оставь ты все это наконец, старик!
Не дожидаясь, пока дядя удобно устроится в скрипучем театральном кресле, я яростно замолотила по клавишам бравурную каденцию. Дядя Бальтазар был доволен, он тоже любил Бетховена. И с волнением ждал дня, когда я разучу этот отрывок из Пятого концерта для рояля. Первую и вторую части я уже освоила, скоро надеялась освоить и финал. От мотива до фразы, от тактовых групп до отдельных элементов — мыслей и законченных фраз — я выучила это произведение наизусть, по нотам, специально переписанным для меня огромными, размером с кулак знаками, чтобы я могла разобрать их. Всю эту крупноформатную партитуру дядя велел переплести в свиную кожу. Каждая из композиций обретала, таким образом, в буквальном смысле солидный вес, Бетховен же явно мог претендовать на колосса.
Затем без паузы я перешла к сонате Бетховена «Прощание». Я намеренно ее играла безо всякой чувственности, упорно имитируя сосредоточенность. Дядюшка внимательно слушал мою игру, но настал момент, и его охватило беспокойство. Когда я кончила играть, он стал пристально всматриваться в мое лицо, но я ведь неплохая актриса: склонила голову подобно убежденному в своей правоте исполнителю, после чего со звучным вздохом доложила ему о том, что тяжкое бремя репетирования зря не потрачено.
— Знаешь, должна сказать, этот Петрус произвел на меня куда большее впечатление, чем хотелось бы.
— Петрус?
— А разве я тебе о нем не говорила?
— Вот что, нечего дурачить меня.
— О чем ты? Но Петрус… ты ведь помнишь, что он — тот самый спаситель Ла Бель Фонтанон. Возможно, он сумеет помочь мне вернуть утраченное зрение. А за это он готов претендовать на звание единственного мужчины в моей жизни. Ты не находишь, что я могла бы попытаться?