В тоне Филиппа послышались характерные для военного человека нотки — гордость от сопричастности и вместе с тем стремление к военной точности. Но когда он перешел к изложению массовых казней, тон его стал раздумчивым. Рассказывая о гильотине, Фредерик сравнивал головы приговоренных с крупными стеблями спаржи. Разница лишь в том, мол, что спаржу подрезают снизу, а тут приходилось сверху — а по сути это ведь одно и то же, речь ведь шла о подравнивании. Ведь все без исключения революционеры пуще моровой язвы боятся личностей нестандартных, выделяющихся в серой и безликой массе: в первую очередь представителей дворянства, ученых, лиц духовного сословия, людей искусства и ораторов.
— Самые отъявленные якобинцы требовали ни много ни мало, как снести все церковные здания — мол, они, возвышаясь над остальными зданиями, нарушают картину однообразия и, стало быть, равенства. То же самое и люди. Чем больше голов с плеч, тем единообразнее оставшиеся массы. Да, для подобных Робеспьеру люди — все равно что спаржа, если стебель слишком длинный, стало быть, укоротить, и дело с концом. Разум и души только и были настроены на égalite. Подкорнать, уравнять. Палачи отличались общительностью. Как сейчас вижу их: сама вежливость, и это когда тебя приволокли на гильотину и говорят: пожалуйста, устраивайтесь поудобнее! Потом их привязывали к ней, причем так, что снаружи оставались только голова да шея. А потом эти людские бутерброды укладывались в особые штабеля тут же, у злодейской машины. Смотреть на это сил не было. Ни дать ни взять хлебы перед посадкой в печь! Тела скованы веревкой, а головы вертятся туда-сюда! И лица у всех, как у детей, отбившихся от матери в чужом городе. А потом команда: первый хлеб сюда, сверху пригнетать доской, три секунды молитва, и все — нож вниз!
Да, денечки были великие, что и говорить. А головы их, они чувствовали боль, чувствовали, бьюсь об заклад, что это так, — когда они отлетали, на лицах была боль, ужас и боль. Но, месье, я вот что хочу сказать: Робеспьер ничего, кроме эшафота, не видел и не понимал. Но ведь и у каждого из нас в башке свой пузырь — у Робеспьера был свой. Взять, скажем, бедняка, тот ведь, кроме замызганных стен конуры, где живет, ничего не видит. Бедняк, он и есть бедняк, поэтому и видит вокруг одну только бедность, гнет да отчаяние. Он понимает, что он бедняк и таким и подохнет. И мозги его работают по-бедняцки. И с богачами дело обстоит так же! В его мозгах жизнь — это дворец, всякие там светильники, финтифлюшки хрустальные, все в них играет, отражается. Каждый зависит от жизни своей, он — раб своих представлений, уготованных ему судьбой.
Мы понимаем, что мы — пленники. И каждый стремится заполучить и заиметь свое «Я», неповторимое. Нет-нет, такого же самого «Я», как у соседа, ему и задарма не нужно. Я — это я, гордо колотит он себя кулаком в грудь, и мое «Я» другому никак не подойдет. Они — масса и таковыми по возможности пусть и останутся, иначе накрылось бы мое собственное «Я». И поэтому люди отгрохали вон какие пирамиды, выдумали гильотину и паровую машину, поэтому они малюют картины, сочиняют стихи, музыку, изобретают моду и всякие там состязания. И все это ради спасения своего «Я». И наивысшее есть то, что мы размножаемся, воспроизводим себя. Обзаводимся детьми, ведь именно мы и есть то средство, с помощью которого мы думаем избежать этого проклятого пузыря в наших головах, но он благополучно передается по наследству.
По-хозяйски ухватив бутылку, Фредерик разлил остатки коньяка по рюмкам. Кафе опустело, оставалось еще человека четыре. Гарсон собирал со стола посуду, позвякивали стаканы, рюмки, пахло свечным нагаром.
Я сладко потянулся — все мои физические недомогания как рукой сняло. Вероятно, так же чувствовала себя и Мари Боне, когда я выводил ее из транса, мелькнула мысль, и у меня от нее будто крылья отросли. На сердце стало легче, я с наслаждением сбросил с плеч досадный груз воспоминаний. И не важно было, прав этот Фредерик или нет, важно было то, что я обретал уверенность в своих силах. Я с удовольствием допил остававшийся в рюмке коньяк и от избытка чувств готов был расколошматить пустую рюмку о стену. «Нет-нет, ты еще кое-чего да стоишь», — подсказывал мне внутренний голос, и я готов был разомлеть от осознания этого.
«Твой дар уникален! И — Бог тому свидетель — настало время использовать его по назначению. Зарабатывай деньги! Помогай больным! Окружи себя женщинами! Ты ведь Петрус, гипнотизер Петрус! Отец избрал для тебя это имя потому, что хотел видеть тебя твердым как скала. Отбрось от себя дурные воспоминания, всю эту гниль и труху и стань с завтрашнего дня непоколебим, как первый епископ Рима за тысячу лет до тебя!»