Вдруг он беспокойно и почти сухо спросил у нее:
– А трибун?.. Что с ним сталось?.. Как он мог согласиться отпустить меня? Я говорю тебе, что я держал жизнь Плацида в своих руках так же крепко, как если бы мы были в амфитеатре и моя нога стояла на его шее. Неужели какою-нибудь ценой его можно было склонить к тому, чтобы он продал меня, несмотря на все, что я узнал?
Ее лицо покрылось густой краской, когда она торопливо отвечала ему:
– Никакой цены, верь мне, никакой цены не было, какую мог бы дать мужчина или женщина. Эска, не будь обо мне более дурного мнения, чем я стою.
– Тогда как же я здесь? – продолжал он, кротко посмотрев на нее. – Мне бы очень хотелось узнать тайну, посредством которой Валерия сумела склонить такого человека, как Плацид, сделать то, чего ей хотелось?
Она страшно побледнела.
– Трибун больше никогда не потребует тебя к себе, – сказала она, – я покончила с этим делом навсегда.
Он ее не понял, однако отпустил ее руку, лежавшую в его руке, и несколько отстранился от нее. Она чувствовала, что ее кара уже началась, и, когда заговорила снова, голос ее был резок, холоден и не похож на прежний:
– Он стоял на моей дороге, Эска, и ему выпала судьба всех тех, кто безрассудно противоречит Валерии. Разве, имея дело с Плацидом, можно делать призыв к состраданию, любви или чести? Разве когда-нибудь случалось ему отступать от намеченной цели ради какого-либо чуждого ему соображения? Увы, я узнала его слишком хорошо! Можно было привести трибуну только один неопровержимый довод, и я прибегла к нему. Я убила его, убила на его ложе, но это для твоего спасения.
Может быть, он понял, что был неблагодарным. Может быть, он сказал себе по крайней мере, что не ему строго судить ее, что такое самоотвержение ради него заставляло его смотреть снисходительным оком на столь ужасное преступление, как убийство, но он не мог отрешиться от чувств отвращения и страха, какие теперь внушала ему эта прекрасная, смелая, ни перед чем не останавливающаяся женщина, и как ни старался он скрыть и замаскировать эти чувства под покровом уважения и благодарности, инстинктом любви она угадала все, что происходило в нем, и страдала, как только могут страдать те, кто попрал ногами честь, добродетель, совесть, словом – все, для того чтобы в конце концов вынести только убеждение в бесполезности своих позорных жертв.
Она решила положить конец терзавшим ее пыткам. Они только что вошли в улицу, в которую выдавался один из частных подъездов ее дома. Миррина, хотя и видимая глазом, все еще скромно держалась позади. Теперь-то наступило то положение, тот момент, который так часто представлялся Валерии в упоительных грезах, который казался слишком блаженным для того, чтоб когда-либо осуществиться. Спасти его от какой-то огромной опасности столь же великой ценой, торжественно привести его с собой, пройти вместе пустынные улицы в этот очаровательный час солнечного заката, довести его, свое счастье, сокровище, до самой двери дома и притом так, чтоб подле них не было никого, кроме верной Миррины, и видеть, наконец, перед собой в будущем долгий ряд безоблачных дней, – все это было восторженной мечтой, какую она лелеяла. Но теперь, когда эта надежда перешла в действительность, она принесла с собой только чувство печали, терзавшей ее сердце и превосходившей своею мучительностью всякую боль.
Вместе с надменной головой и величественными формами тела, наследственными в ее семье, Валерия унаследовала и мужественный, бурный характер. Никакой отпрыск этого благородного и древнего дома не трепетал и не бежал ни от моральной пытки, ни от физического страдания. Среди бюстов предков, украшавших ее карнизы, находился один, изображавший человека, со спокойным видом смотревшего, как горела и трескалась его рука в пламени костра. Его потомки, и по мужской и по женской линии, унаследовали этот непреклонный характер, и сам Муций Сцевола, прямой и стойкий перед лицом тосканского царя, не обладал более отважным упрямством, вызывающим судьбу на бой, чем какое скрывалось под нежной и белой кожей, под повелительной улыбкой и в сладострастной красоте гордой Валерии.
В эту минуту остановившись у своей двери и прямо смотря в лицо бретонца, она казалась даже более величественной и прекрасной, чем когда-либо.