— Имеет.
— Вот и делай, что тебе твоя партийная совесть велит.
Алексей решил прежде всего поговорить с Ириной Михеевой. Предложение восстановить Люсю в комсомол она встретила холодно.
— Станем тут каждую восстанавливать.
«Ну и ожесточилась ты», — подумал Корепанов и, стараясь не смотреть на повязку Михеевой, начал доказывать, что Стоянова — не «каждая». Потом в разговор вмешался Ульян Денисович и тоже стал доказывать, что Ирина не права, что Стоянова — лучшая санитарка в больнице — работает и учится. А в том, что с ней случилось, не она виновата.
— Ладно, — неохотно согласилась Михеева. — Пускай подает заявление. Поставим вопрос на собрании. Посмотрим, что скажут комсомольцы.
Собрание вела Надя Мухина. Вела неуверенно. Волнуясь, она читала заявление Люси, которая стояла тут же, сбоку, у стола. Голос Мухиной доносился до нее как будто издалека. Перед глазами — сосредоточенные лица комсомольцев. Почти все девчата. Алексей Платонович в последнем ряду. Стельмах — в третьем.
Люся хорошо знала, что ее поддержат Алексей Платонович, и Стельмах, и санитарка инфекционного отделения Нина Коломийченко, что сидит рядом с ним, и Надя Мухина. А вот что скажут другие? Что скажет Ирина?
Ирину Михееву все побаивались немного. Побаивались и уважали.
«На ее долю выпало за войну очень много, — думала Люся. — И потому все уважают ее, верят ей. И сейчас самое главное — что скажет она, секретарь. У нее на все свое суждение, иногда совершенно непонятное, вот как в истории с Никишиным, например. Когда все его осуждали, она одна взяла под защиту. «Он настоящий мужчина… и человек, — говорила Ирина, — смелый, решительный. И заслуги перед Родиной у него — тоже настоящие. А что куролесит, так это не от злости, а от глупости. Нет над ним руки настоящей, вот он и несет, как норовистая лошадь, что узду оборвала. Был бы он в моих руках — как шелковый ходил бы». Кто его знает, — думала Люся, — может и в самом деле он как шелковый ходил бы на поводу у этой Ирины. Видно, она умеет парней в руках держать».
Нина Коломийченко как-то показала Люсе фотографию: небольшая густо заснеженная поляна в лесу, разлапистая ель с низко опущенными от снега ветками. Впереди — молодой лейтенант с автоматом через плечо. Это — муж Ирины. Ирина рядом — в полушубке, шапке-ушанке, чуть сбитой набекрень, и рукавицах, тоже с автоматом. Она улыбается. Лицо светится тихой радостью. Красивое девичье лицо. Такое встретишь разве что на иллюстрациях к древнерусским былинам или уральским сказам. Люся даже подумала, что с такой вот писать бы хозяйку Медной горы или Снегурочку. Парень смотрит на нее, глаз не сводит, как завороженный… Сейчас Ирина совсем другая — крепко сжатые губы, суровые складки у рта, черная повязка через левый глаз… И все же Люся поменялась бы с ней. Потому что пережитое Ириной возвышает, заставляет уважать. А Люсе приходится… стыдиться своего прошлого!..
Ей становится жарко, нестерпимо жарко. Потом вдруг начинает трясти озноб…
Это было в сорок втором. До пересылки в Германию женщины помещались в лагере — совхозные конюшни, обнесенные колючей проволокой. Немецкие офицеры жили в школе — это в центре села. Ночью девушек гнали туда.
Была осень, холодно. Кормили плохо.
Надсмотрщицей лагеря была некая Стефка. Ее называли Стефкой-садисткой. Говорили, что она самая настоящая графиня, что ее поместье находится где-то около Львова. Во время освобождения Западной Украины она якобы успела сбежать, захватив с собой только фамильные драгоценности.
Это был самый страшный месяц в жизни Люси. Даже в Германии потом ей не приходилось переносить столько унижений, сколько в пересыльной тюрьме.
В Германии было все — издевательства, непосильный труд, голод. Но в Германии не было этого полицая Шкуры. Фамилии настоящей его никто не знал. Просто Шкура. А может, это и была настоящая…
Он приходил каждый день точно к вечерней поверке, останавливался перед строем, спокойно ожидал до конца переклички, потом подымал руки с растопыренными — то шестью, то восемью, а то и всеми десятью — пальцами. Стефка бросала ему короткое «отбирай» и уходила.
Полицай старался, отбирал. Люся, видимо, особенно нравилась ему, потому что он каждый раз тыкал в нее пальцем и бросал сипло:
— Выходи!
Дорога от конюшен до школы тянулась так долго, что не было сил вынести. А может быть, она казалась такой длинной потому, что рядом шагал Шкура?
Люсе он был еще больше противен, чем немецкие офицеры. Те хоть считали себя победителями, хозяевами, а Шкура что?