Из Царского Села в Петербург он выезжал не чаще двух-трех раз в месяц, но всегда радовался встрече с Гулаком. Певец оставил дом Кавоса, намереваясь жениться, и устроился теперь в тупичке возле дворцовой набережной, где театр поселил группу артистов. На гранитном цоколе здания пестрели балаганные афишки о прибытии «людей-феноменов», силачей и гномов, рядом с траурными объявлениями и списками бежавших дворовых. Швейцар с пышными подусниками, унаследовав генеральскую поступь, не спеша открывал Глинка дверь и, морщась от дувшего с Невы ветра, докладывал:
— Давно не поет. Пропустил два спектакля, недавно сильно выпил…
Швейцар знал об отношении Михаила Ивановича к певцу. Слава Гулака росла. К нему благоволили и при дворе. Это пе помешало, впрочем, распространению эпиграммы:
Хоть голос твой маньифико,
Все же ты, о мой амико,
Необтесанный мужико.
Но так ли уж заметно в Гулаке его «плебейство», или не прощает ему знать мужицкое его происхождение, не отделяя… от поповского.
Глинка вошел в театральное прибежище певца. Невысокий красного дерева пюпитр с резными ножками на медных колесиках поскрипывал под тяжестью навалившегося на него грудью Гулака. В распахнутой рубашке, с засученными по локоть рукавами, он быстро писал на нотных листах, и белое перо мелькало на уровне склоненной его головы, точно проседь в волосах. Печным теплом и невыветрившимся запахом свечного нагара несло из комнаты, большой, белой и полупустой, с арфой, кинутой на диване, и роялем, притиснутым в угол.
— Хорошо у вас! — сказал Михаил Иванович, оглядываясь после того, как Гулак, оставив работу, подбежал к нему и подвел к дивану. — Только неустроенно… как в жизни!
— А что нужно певцу, кроме голоса, инструмента и воздуха?
— А это что? — бросил взгляд Глинка на груды пот, заваливших пюпитр.
— Над «Запорожцем» тружусь! — изменившимся голосом, глухо ответил Гулак. — Наброски! Михаил Иванович, «порассуждать» можно с вами сегодня?..
— На «злобу дня»? — так же иносказательно ответил Глинка, садясь. Не нужно было пояснять, что понимает оп под музыкальной «злобой». — Нет, только музыкой порассуждать, не словами. Тогда больше пойму! Играйте!
— Михаил Иванович, нельзя без слов! Разрешите!.. Самую малость! Предварительно!
— Надоело! Я помолчать да послушать приехал к вам! — не сдавался Глинка, теребя вихор и молодо поблескивая глазами. — Достаточно мне было разговоров с Балакиревым. И вот «Санкт-Петербургская немецкая газета» поговорила тут в мою защиту. Надо учить музыке, а не славословить о пей. Но музыкальной школы еще пока нет, если будет — порассуждаем тогда, и не в одиночку!
«Порассуждаем» — он произносил ядовито.
— А не забыли вы еще обиду? — лукаво пытался Гулак втянуть его в разговор. Он имел в виду ту же статью Рубинштейна, против которой выступила немецкая газета. — Но разве мало вам лестных эпистолий? Плохо ли написал Берлиоз о вас: «В мелодиях его звуки неожиданные, периоды прелестно странные. Он великий гармонист и пишет партии инструментов с такой тщательностью, с таким глубоким знанием их самых тайных средств, что его оркестр — один из самых новых, самых живых оркестров в наше время». Запомнил без труда, как видите, Михаил Иванович.
— Эх, если бы я мог убедить Берлиоза в другом! — в задумчивости сказал Глинка, помня разговоры с ним в Париже. — Ну, да этак вы на самом деле рассуждать заставите. Давайте-ка музыку!
Гулак пел в этот день ему из задуманной им оперы, потом украинские песни, нарочно одну за другой, чтобы проследить, как почувствует Глинка общность мелодии, что посоветует.
Глинка остался доволен и сам повторил на рояле вчерне написанное Гулаком. Они играли по очереди, забыв о времени, и «рассуждать» о сыгранном стали, лишь когда Глинка собрался домой.
— Какой вы сегодня… — начал Гулак, любуясь бодрым видом Михаила Ивановича и не сразу находя слово, — спокойный!
— Это я с вами такой, — в тон ему ответил Михаил Иванович, — Хотелось мне знать, не растекаетесь ли мыслью и не много ли времени проводите с актерами да литературными витиями. Говорили мне о вас всякое. — И помолчав: — Скоро в Берлин еду, «рассуждать», учиться! — мягко усмехнулся он. — Вот дожил до того, что опять сажусь па скамью у того же учителя и не жалею! В искусстве нельзя иначе.
— Михаил Иванович, — протянул Гулак просительно и как-то жалобно: он долго не смел заговорить об этом, а ученье у Дена считал необходимым Глинке и проходящим увлечением, — самопроверкой, не более! — Неужто «Тараса Бульбу» порвали, сожгли? Признайтесь, что не так, что продолжаете работу, что этот ваш испанец Педро — ох я бы его! — он потряс кулаком, — просто сболтнул людям…
— Прощайте! — резко оборвал Глинка, сразу почувствовав себя усталым. — Не будем об этом! Переучиваешься — что-то теряешь, но подлинное и удачное в музыке память всегда вернет. Вспомните, как Бетховен однажды потерял, а потом возродил мелодию…
И, недовольный вопросом Гулака, он, сутулясь, вышел…
6
В Берлин он выехал не скоро, один, выждав окончания войны и несколько укрепив здоровье. В доме, на той же улице, где жил Ден, глухом, казарменной кладки, не похожем на соседние, веселые, с золочеными балконами, летом всегда в цветах, он начал проходить «курс церковных тонов». Влечение к духовной музыке вносило странную раздвоенность в его прежние представления о музыкальном искусстве, хотя искал он в ней ключ к совершенствованию, и многое из того, что ранее слышал от Дена, представлялось сейчас по-новому. Порою возникала мысль об иллюзорности этого нового и закрадывалось сомнение в животворной силе тех изысканий в теории, которыми увлек его Ден. Бывали дни, когда наедине с собой, в большой полупустой комнате, предоставленной ему Деном, склонясь над фортепиано, обретал он душевную ясность и тяготился своим приездом сюда и Деном, методически точно являвшимся к нему для занятий, но бесконечно далеким от мира его чувств. Впрочем, занятия фугами доставляли новую, еще не изведанную радость, и в эти часы, слушая советы Дена, он невольно прощал своему учителю то, что в другое время отталкивало: выспренность его и холодность, граничащую с равнодушием к… людским чувствам. Барственно строгий, высокий, «с лицом ученого пастора» — так говорили о нем друзья, всегда с черным бантом, плотно облекающим шею, в очках, поблескивающих тонкой золотой оправой, — учитель его даже не понял бы, в каком равнодушии можно упрекнуть истинного и притом ученого музыканта.
Из немногих книг, привезенных с собой сюда, Глинка перечитал «Русские ночи» и задумался над признанием князя. «Моя юность, — писал Одоевский, — протекала в ту пору, когда метафизика была такою же общею атмосферою, как ныне политические науки!» Мог ли он, Глинка, так сказать о себе, и не метафизика ли в теории и практике музыкального искусства, неотделимая от всей общественной жизни, стояла и на его жизненном пути в юности? И дальше следовало: «Мы верили в возможность такой абсолютной теории, посредством которой возможно было бы конструировать все явления природы, точно так, как теперь верят в возможность такой социальной формы, которая бы вполне удовлетворила всем потребностям человека!»
Он подумал о том, что князь, столь много сделавший ему доброго в жизни и столь приверженный «фантастике», оказывается в одном с ним положении, причем самом натуральном, не прикрашенном никаким обманом. И не потому ли, что нет еще этой «социальной формы», которая, наверное, помогла бы найти и свободнее выразить себя в музыке. Думая сейчас над написанным Одоевским, он как бы проникался его тоской по неведомой еще гармонии, его мечтой о будущем, его высокой неудовлетворенностью настоящим. Он был бы рад повторить за князем сказанное им на той же странице: «Дети — были лучшими моими учителями, дети показали мне всю скудость моей науки». «Фантаст» Одоевский мыслил, получалось, реалистически, ну, а в. выражениях был верен своему стилю и, как многие, привержен иносказательности!
В Берлине он жил еще более одиноко, чем в Варшаве, довольный тем, что не ходят к нему знакомые из соотечественников «с каплей яда на языке», не отвлекают от занятий.