Выбрать главу

Он не видел его раньше так близко от себя и теперь поражен воловьей фигурой царя с головой, закинутой надменно и властолюбиво. У царя военная выправка, придающая ему стройность, а властолюбие во всем, даже в зычном и, как кажется Глинке, деревянном его голосе.

— Благодарю тебя, — говорит царь, и какое-то желание расположить к себе, приблизить слышит Глинка в интонации этих как бы заведенных ритуалом, благосклонных его слов. — Патриотическая опера твоя сильна чувством. Талант твой нужен России…

И, видя, что царь поворачивается к выходу, Глинка догадывается, что и ему надо незамедлительно уходить. Он быстро отвечает на некоторые замечания царя о постановке и уходит, сопровождаемый тем же мрачно деловитым Гедеоновым.

— Вам будет подарок, — говорит Гедеонов. — И, может быть, приглашение во дворец! — добавляет он.

И, расставаясь с ним в партере, где ждут Глинку друзья, изрекает:

— Жуковский был прав. Жуковский ошибается редко, разве что… с господином Пушкиным.

О том, сколь часто ходатайствует Жуковский перед царем о Пушкине, известно и царедворцу Гедеонову.

Зрители расходятся медленно. В ложах сдвигают кресла, беседуют. Театр начинает жить слухами, пересудами и той новой, рожденной спектаклем жизнью, отклики которой будут завтра в салонах Карамзиной, Одоевского — в каждом по-своему.

Кукольник подводит Глинку к угловой ложе, и из глубины ее встает знакомая ему по Италии итальянская артистка Джулия Роси, подруга Пасты.

— Вы в Петербурге? — только и успевает сказать композитор, целуя протянутую ему руку.

— Паста приедет сюда. Вы не забыли Пасту? — спрашивает она, не отвечая, — Синьор Глинка, простонародность в вашей опере аристократична… Я так и напишу ей!

— Кому, Пасте? — так же коротко и, как бы еще не придя в себя, в волнении спрашивает Глинка.

— Ну, кому же еще? — смеется артистка. — Впрочем, — она достает из-под бархатного кушака на платье какой-то маленький конверт. — Есть в Милане почитательница Пасты, которая не меньше, чем ее, а, пожалуй, больше почитает вас.

В конверте листок розовой бумаги, и на нем карандашом выведена одна строчка:

«Хорошо ли вам — сообщите. Ваша Дидина».

Несколько дней спустя царь присылает Глинке через Гедеонова перстень с большим топазом, окруженным брильянтами. Перстень оценивают в четыре тысячи рублей.

— Я рад подарить тебе этот перстень! — говорит Глинка жене, передавая подарок. — Но если будешь его носить — сколько, я боюсь, вызовешь зависти! Может быть, лучше продать?

— А еще что-нибудь будет за оперу? — волнуется Мария Петровна.

— Не знаю, — пожимает плечами Глинка.

— А ты слышал, что говорят про оперу? Называют музыку ее «кучерской музыкой», «оперой для мужиков». Как они смеют, если самому государю понравилась опера?

— «Кучерской»? — повторяет Глинка, смеясь. — Что ж, это и не так плохо. Кучера, по-моему, дельнее господ.

— А почему тебя сравнивают с… фарфором, почему позволяют себе потешаться над твоим именем? Тебе нужно положение, должность…

— Опять должность? — скучно говорит Глинка. — Ну да, может быть. А фарфор? Это же Пушкин на вечере как-то написал.

Но Мария Петровна не унималась.

— Читай, — говорила она, развертывая газету. И сама, несколько в нос, словно по-французски, прочитала:

Пой в восторге, русский хор,

Вышла новая новинка,

Веселися, Русь: наш Глинка

Уж не глинка, уж не глинка, а фарфор!

Глинка не слушал ее, проглядывая другие газеты и письма. В «Северной пчеле» Фаддей Булгарин уподобил музыку оперы увеселительной и бальной. А Одоевский прислал копию своей статьи, которая должна печататься в ответ Булгарину.

«Опера Глинки явилась у нас просто, как будто неожиданно. О ней не предупреждали нас журнальные похвалы. Носился слух, что в ней будет русская музыка; многие из любителей ожидали услышать в опере несколько обработанных, но известных народных песен — и только.

Но как выразить удивление истинных любителей музыки, когда они с первого акта уверились, что этою оперою решался вопрос, важный для русского искусства в особенности, а именно: существование русской оперы, русской жизни… С оперой Глинки является то, что давно ищут и пе находят в Европе, — новая стихия в искусстве, и начинается в его истории новый период: период русской музыки. Такой подвиг, скажем, положа руку на сердце, есть дело не только таланта, но гения!»

— Поживем — почитаем, что напишут о нас, — весело говорит Глинка Марии Петровне. — Раз «новинка» — так и всегда так… не знаешь, чего ожидать! Всем ведь я в новинку!

Ему кажется, что жизнь в самом заветном своем только начинается для него теперь.

— Я не кончил с «Сусаниным», — сказал Глинка Пушкину. — И не потому, что еще не убедил народ в праве на свою народную оперу, которую, видите ли, называют кучерской. Я знаю, что убедить в этом — дело многих лет моей жизни, но я сам заново буду писать свою музыку к ней. Я не доволен музыкой, нет-нет, я не достиг предела выразительности.

И они заговорили о том, что должна иметь в себе народная опера, эпическая по размаху, глубоко лирическая но чувству, и о новой опере «Руслан и Людмила», которую когда-нибудь они напишут вдвоем.

Это был последний их разговор.

Через месяц, придя к Одоевскому, Глинка, не раздеваясь, сел в прихожей на стул, на месте, где дежурил лакей, словно не имея сил раздеться, и на вопрос хозяина дома, что с ним, промолвил дрожащими губами:

— Пушкин?.. Это правда?

— Умирает, — сказал Одоевский.

Была суббота, но никто почти не заглядывал в этот день в «фантастический» салон. Глинка сидел у Одоевского, спрятавшись за какую-то китайскую ширму, разделявшую кабинет, и плакал. Он не был заметен там, в кресле, и, не зная о присутствии гостя, Ольга Степановна поминутно спрашивала мужа: «А Жуковский что говорит?», «А есть ли какая надежда?»

Ночью Глинка ушел от Одоевских так же стремительно, как и явился сюда. Он нанял извозчика, подъехал к дому, где жил Пушкин, освещенному огнями, но не посмел войти. У дома стояли линейки, экипажи, дежурили офицеры.

— К Пушкину, что ли? — спросил извозчик Глинку. — Не ладо, барин, не выходите… Сколько я уж таких, как вы, привозил сегодня сюда. Приедут, посмотрят на дом — и обратно.

Прошло два дня, и Глинка у себя дома в волнении читал переданный ему текст стихотворения гусарского офицера Лермонтова «На смерть Пушкину». Весь поглощенный все шире раскрывающимся перед ним содержанием гневных и чеканно мужественных строк, Глинка повторял:

…Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!

Таитесь вы под сепию закона,

Пред вами суд и правда — всё молчи!..

Ему казалось, что в гневе и правде этого стихотворения нашли себе выход и у него, Глинки, мучительные раздумья, и вместе с глубиной тоски пришла и еще большая ясность стремлений — утешительная ясность своей жизненной цели.

Дома было также тягостно. Мария Петровна как-то сказала:

— Кажется, не один Пушкин, а все поэты стреляются из-за своих жен… Я слышала…

Глинка перебил ее:

— Молчи! Не смей говорить так!

Опера шла в театре с тем же успехом. В статьях о ней было по-прежнему много нежданных тревог и разноголосицы. Журнальный мир шумел. Опера заставляла думать о новых путях и средствах искусства. В литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду» появилась статья Струйского, выражающая растерянность критики и ее надежды.

«По нашему мнению, — писал критик, — чтобы оценить оперу г-на Глинки без всякого предубеждения, pro et contra, должно сначала рассмотреть, из каких элементов составляется народность в изящных искусствах. Песня простолюдина может быть родником целой оперы?.. и хотя в русских песнях и есть особенность в сравнении с песнями других народов, но из этого еще нельзя заключить, что русская песня может быть растянута на целую драму, которая требует всех средств и орудий искусства… Зачем же придавать такую важность народной песне?.. На произведение его, Глинки, должны смотреть с двух сторон: 1) в отношении к русской музыке и 2) к европейской. В первом случае он талант первой величины и заслуживает полного внимания его соотечественников. Во многих нумерах его оперы есть мелодия и чувство. В ней любители русских песен находят еще двойное наслаждение по сходству всех мотивов с русскими песнями… Но какое место может занять эта опера в европейском репертуаре — пусть решит время… народность понята материально, талант автора был стеснен, и нам остается только заметить, что, несмотря на добровольное пожертвование свободою фантазии, он умел написать оперу, доставляющую истинное наслаждение той части публики, которая скорее поймет родной напев национальных несен, чем «Реквием» Моцарта или симфонию Бетховена».