— Барин Михаил Иванович, — так звали они Глинку, — прикажите что-нибудь спеть!
И Глинка тут же обращался к Тарновскому:
— Григорий Степанович, послушаем их?
Хозяин молча кивал, снисходя к гостю, и начиналось «ночное бдение». Исполнители и слушатели усаживались друг против друга, хлопчики обретали неожиданную вольность в движениях, приходили крепостные актеры — и музицировали до рассвета. Если первые номера удавались, а чаще всего это были народные песни и арии из итальянских опер, Григорий Степанович приказывал собраться и сыграть его пьесу. Тогда откуда-то из каменных построек сбегались музыканты со скрипками и флейтами, укутанными в белое, словно няньки с младенцами на руках, пристраивали скамьи, и через несколько минут оркестр уже играл безымянную пьесу, сочиненную Тарновским.
Автор, слушая, тут же пояснял:
— Это поход Хмельницкого… Трубы зовут в битву! Это Хмельницкий под Зборовом. Сейчас заплачут флейты.
Глинка закрывал лицо руками и сидел удрученный, тихий, похожий па одного из хлопчиков. Музыкальная сходка становилась в тягость. Пьеса Тарновского вызывала судорогу. Казалось, пет ничего мучительнее, чем слушать старательно исполняемую какофонию. Камер-юнкер Тарновский, слывший высокородным меценатом, оказывался тем же городничим в музыке… А между тем как-то совсем не плохо сыграл его оркестр Бетховена.
Уже первый месяц жизни в Качаповке томил. Дом строил Растрелли, а переделывали местные плотники. Картинная галерея с творениями Гверчино и Каррачи не помешала хозяину изобразить на стенах стараниями какого-то маляра уродливые пейзажи и качающихся в лодке панночек. За обедом тот же оркестр исполнял Моцарта на свой… качановский лад.
Но играли и Глинку. Впервые разучивали здесь только что написанные им отрывки из «Руслана» — «Персидский хор», «Марш Черномора». Разучивали увлеченно и хорошо. Может быть, потому, что мелодия подчиняла себе. Глинка, благодарный и растроганный, готов был простить… Тарковскому панночек на стенах и его пьесу. Колокольчики в «Марше Черномора» заменялись рюмками, и, однако, это отнюдь не оскорбляло слух. Но позже наступали угрызения совести… Не ему ли, Тарновскому, сложили здесь, при участии Глинки, восторженную кантату?
Прекрасен, о хозяин милый,
Очарователен твой дом,
Какой живительною силой
Для нас исполнен твой прием!
Тебе с гармонией от чувства
Дает поэзия привет,
Благодарит тебя искусство
И яркий живописи свет!
Стихи эти читали на званых обедах, в присутствии губернатора, и он, Глинка, именитый гость, ерзал в узеньком черном фраке на венском стульчике и чувствовал себя более всех виноватым и несчастным от собственной доброты. Однажды отец Григория Степановича, вынув свои вставные челюсти и передав их лакею для чистки, прошамкал, обращаясь к Глинке: «А нам врали, будто вы очень взыскательны и нелюбезны!»
Сейчас, прослушав еще раз пьесу, Михаил Иванович отнял руки от лица и, как бы в отместку, сказал Тарновскому:
— Увольте па сей раз, да и, кажется, светает…
И вышел в сад. Грузный ленивец Маркевич поднялся вслед за ним. Ленивцем, впрочем, он прослыл и хотел им казаться, но отнюдь не был. Нечесаный, в расстегнутом халате, с озорным выражением круглого лица, с заплывшими глазами, он все подмечал и сохранял в незлобивой, по истинно труженической своей памяти. Таким его помнил Михаил Иванович и в пансионе — «рассеянным скопидомом знаний».
— Мишель! — окликнул Маркевич товарища. — Мне и самому от этих пьес муторно. Надо бы освежить себя настоящим пеньем. Оно как родниковая вода!..
Лунный свет заливал сад и усыплял лебедей в пруду, спрятавших клюв под крыло. В отдалении, за ровной шеренгой тополей, вдоль садовой ограды двигались люди, слышались голоса, робкий, отрывистый звон лиры.
— Где оно, настоящее-то пенье? — в раздумье повторил Глинка. И прислушался. — Кобзари? Неспокойно им по ночам или наш оркестр их будит?
— Всему селу спать не даем! — пробурчал Маркевич. — Люди у Григория Степановича по утрам блажные от музыкальной одури. С кучером о лошадях заговоришь, а он тебе о цимбальном звоне!
Песня возникала где-то за оградой все смелее, за ней вторая, третья… Здесь, в этом песенном море, песня походила на волны, катящиеся одна за другой. И нельзя было оставаться равнодушным к ним, как и удержаться на волне.
— Может быть, подойдем к кобзарям? — предложил Михаил Иванович, не глядя в сторону ограды. — Пойдем, послушаем. У них настоящее!
И, не дожидаясь ответа, прочитал нараспев:
И песен чистое дыханье,
И целомудрие тоски…
Откуда это? Кажется, Ознобишина? Что сделал за день, Николай? Сколько перьев нагрыз? А я с «Русланом» не двигаюсь. Ширков — харьковский помещик, недавний знакомец мой, — либретто пишет. Будто хорошо, не чета Розену, а как бы могло при Пушкине быть!
Он был утомлен, говорил рассеянно, неохотно и очень тихо, как бы остерегаясь вызвать Маркевича на спор.
И Маркевич, понимая это его судорожное состояние, готовое вот-вот прорваться укорами к самому себе, так же сдержанно ответил:
— Что я сделал? О Хмельницком новую песню записал. На седьмую тысячу легенд да песен перевалило, записанных мною. Жаль, Шевченко нет. К себе хочу. По своему «кладу» скучаю.
Он называл «кладом» действительно редкостную свою коллекцию рукописных и печатных книг по истории Малороссии.
— Что ты в них ищешь, в книгах-то? — вдруг спросил Глинка, бросив на него блеснувший усмешкой взгляд. — Книги, рукописи, а что далее-то?
— Далее? — удивился Маркевич. И повторил: — А на самом деле, что далее?
Он беспомощно развел руками и сказал, не смея надеяться, что Глинка уже подавил в себе только что владевшую им раздражительность и теперь может обо всем говорить спокойно:
— Ты хочешь знать, что я берусь доказать? Хорошо ли жилось в Запорожской Сечи, хорошо ли сейчас, и надо ли пану Тарновскому заниматься музыкой? Не властен, Мишель, разрешить эти вопросы, но не подумай, не книжник я, не фарисей, не по душе мне здешние порядки и управители. О них напишу вскорости, о крепостном праве, о том, чего хочу от общества. Доволен ли будешь тогда?
Глинка молчал.
— Мой «Руслан» на все ответит! — промолвил Глинка. — Это будет сказка правдивая, возвеличивающая человека. Сказка-быль! И сказка ученая! Непонятно? Спросишь, зачем же писать сказку без относительности к действительной жизни? А характеры в ней будут такие, что все мелочное и глупое желчью изойдет и отодвинется.
Он прервал себя и вдруг скучно поглядел себе под ноги.
— Разве расскажешь?
— Какой же должна быть музыка? — допытывался Маркевич.
— Искриться должна, гореть, рыдать, смеяться. Все должно быть в этой музыке! Ничего чужого и ничего невозможного. В «Сусанине» не был я во всем волен, да и театр мне мешал.
— Но ведь все-таки это «Руслан и Людмила», — пробовал вызвать его к еще большей откровенности Маркевич, — Ты связан темой. И при чем же тут Украина? Это ведь не «Вечера на хуторе близ Диканьки». Или в этой опере и Украина должна быть?
— Да, да! — с горячностью утверждал Глинка. — Конечно! Можно ли жить без Гоголя?
— Но зачем же тебе тогда сюжет «Руслана»? — недоумевал Маркевич.
Но Глинка не слушал. Углубившись в свои мысли, он брел медленно, чуть согнувшись, с лицом счастливым и еще более усталым. Только теперь, казалось, он отошел душой от всего, что томило, выбивало из колеи, — музыки пана Тарновского и всего того радушного, но плоского, что сопутствовало ей в Качановке.
Маркевич держал себя попечительно, осторожно, считая Глинку все таким же необычайно ранимым и хрупким, каким знал его в Петербурге, и втайне думал, что человеку со столь блестящим талантом должны быть обязательно присущи свои странности.