«Не слишком ли рискованная расфранченпость для старика?» — невольно подумал Глинка, оглядывая не менее оригинальную рядом с ним, аккуратную фигурку слуги в сюртучке.
— Рад, очень рад! — вырвалось у Глинки. — Мне говорили, что вы собираетесь в Италию…
Он провел гостей в кабинет и, обрадованный их посещением, в замешательстве не находил, с чего начать разговор.
— Михаил Иванович, «Жизнь за царя» почти не идет ныне в театре. Почему так?
Кавос глядел ласково и испытующе.
— Да, редко идет! — подтвердил Глинка с удивившим Кавоса усталым безразличием. — Но новый сезон не начался, может быть, поставят.
— Вы, придворный капельмейстер, удостоенный ласки и внимания императора, так плохо знаете о своих собственных делах? — не то с досадой, не то с сочувствием спросил Кавос, забывая, что сам не в меньшей чести при дворе, особенно во мнении императрицы. И повернулся к «синьору Калинычу» — Как ты считаешь, может быть, у господина Глинки нет хорошего импресарио? Бортнянский всегда был в славе, господин Львов всем доволен, а господин Глинка, который гораздо славнее десятерых, подобных им, ведет себя, как третьеразрядный музыкант!
Старик слуга, знавший все театральные новости, какие певцы приглашены на этот сезон в столицу и даже что думает всесильный Гедеонов, помедлив, ответил:
— Барии не тот!..
И вдруг, поняв, что сказал что-то необдуманное, покраснел, заторопился:
— Сами изволите знать, Катерино Альбертович, лучшему певцу трудно подпевать в хоре, всегда он один петь норовит. Один петь, один жить, и все потому, что лучший, на других непохожий. А непохожему — тяжелее!
Но Глинка уже не слушал его объяснений.
— «Не тот барин», — повторял он весело и глядел на Кавоса, чем-то очень довольный.
— Так как же, Михаил Иванович? — пытался раззадорить его Кавос. — Ведь в самом деле странно, вы капельмейстер, знаменитость…
— Оставьте! — вдруг нервно выкрикнул Глинка, меняясь в лице и схватив Кавоса за руку. — Не надо, — перешел он на шепот, — помилуйте!..
Кавос в тревоге слушал, еще не понимая этих быстрых перемен в его настроении и не отнимая руки.
— Надоело! — выдохнул Глинка. — Не могу и не буду о себе хлопотать, музыку писать буду… И обид не имею. Поймите, не имею. Пусть себе как хотят… Себя выше ставлю. И уйду я оттуда, уйду из капеллы. — Голос его прерывался. — Что это, право, за жизнь, — обиды дома, обиды в обществе… Еще и вы будете па меня в обиде!..
Он сказал это почти беспомощно и как-то виновато улыбнулся.
— «Не тот барин», — докончил он. — Скажите лучше, Материно Альбертович, когда в Италию едете?
— Не собираюсь, — резко ответил Кавос, встав и размеренно шагая по кабинету. — У меня три сына — два архитектора, русскую столицу строят, — зачем им Италия? Третий, как сами знаете, здешней итальянской оперы режиссер, а я?.. Я, вами наученный, сил ныне не наберусь, на новые успехи не отважусь. Подражатель я, Михаил Иванович, меломан, мои «Князь-невидимка» да «Илья-Богатырь» истинно русскую музыку мне заслонили. А теперь вы пришли! Хотите знать: в вашем лице за себя болею, за «Сусанина». Я русский итальянец — понимаете ли вы меня? А не итальянец в России. И хочу быть русским в музыке… Никто не скажет, что старый Кавос не честен. Поэтому, может быть, и в Италию не поеду, но и здесь, в России, не пишу больше. Кстати, не одного меня, вас в Италию зовут, — должности, деньги, слава, — все было бы! Но молчу, Михаил Иванович, молчу, не подумайте, что приехал туда звать. Приехал вас повидать и послушать. Не сыграете ли, Михаил Иванович, что-нибудь из нового?
Мария Петровна хотела пригласить их к ужину, недовольная в душе новым появлением гостей, должно быть таких же чужих ей, каким оказался Иван Андреевич, приоткрыла дверь и отпрянула… Глинка и Кавос сидели обнявшись, что-то шептали друг другу, а старик слуга растроганно кивал обоим им головой, все понимая, но не смея вымолвить слова. Перед ними тремя лежали в записях новые романсы из подготовляемого Глинкой сборника «Прощание с Петербургом».
4
Она не была красива, худенькая, с заостренными чертами бледного понурого лица, с внимательным скорбным взглядом больших светлых глаз, с двумя пышными косами, которые почти закрывали хилые ее плечи. Но стоило ей улыбнуться, заговорить, и сразу обнаруживалась затаенная живость ее властного, при всей своей мягкости, характера и неизбывная, почти материнская сердечность к людям, столь необычная в этом возрасте. Впрочем, не было ли это кажущимся? Ей едва исполнилось двадцать лет, и она не выглядела старше, — «умный ребенок с лицом схимницы», как говорили о ней родные. Сколько неизменной радости доставляли ей простые, не надоевшие еще удовольствия: катание на Неве, маскарады и деревенские игры, как любила она жизнь и как умела по книгам, сидя у себя дома, живо представлять себе происходящее далеко от нее и не чувствовать себя отгороженной от мира ни пространством, пи условностями светской жизни. Она весело смеялась, читая «журнал пешеходцев», совершивших путь из Москвы до Ростова и обратно, и дополняла их рассказы о виденном собственными измышлениями о том, что они должны были бы встретить на пути. Радищев ей был знаком раньше, но по неисповедимым путям мысли «Путешествие из Петербурга в Москву» она готова была сравнить с… «Путевыми записями» А. Дюма.
Ее было интересно слушать. Она удивляла Глинку способностью вникать в самое, казалось бы, постороннее для себя и обескураживающей простотой отношения к жизни, «схимница» оказалась «игруньей», так по-своему окрестил он ее, человеком явно не установившихся еще убеждений, но необычайной, подчас даже пугающей душевной широты. «Столько кажущихся противоречий и никакой однотонности. Однотонности нет — это хорошо, а есть ли определенность?» — делился Глинка своими сомнениями о Екатерине Ермолаевне Керн с сестрой. Хороша ли она? Кажется, больше! Она прекрасна! Но о ней мы вправе сказать:
Не называй ее небесной!
Он пришел к сестре Марье Ивановне в Смольный в один из дней, когда особенно тягостно было дома. Муж Марьи Ивановны заведует экономической частью Смольного и очень дорожит своим положением. Видаться со «схимницей» не так-то просто в институте благородных девиц, закрытом наглухо для посторонних глаз и даже со стороны Невы огражденном высокой каменной стеной. И самой Екатерине Ермолаевне, в недавнем воспитаннице института, а теперь классной даме, нелегко нарушить заведенный этикет — принимать у себя гостя. Дома же у нее разговору помешает мать — милейшая Анна Петровна, давняя знакомая Глинки. К тому же кто не знает, как тяжело в этом, разбитом семейными раздорами генеральском доме? Передают, будто Анна Петровна обращалась к императору с просьбой заставить ушедшего из семьи генерала не оставлять ее без средств и хотя бы официального внимания, она — гордая «пушкинская Керн», как зовут Анну Петровну люди, помнящие о ее былой близости к поэту.
Мария Ивановна, раздумывая, как бы не навлечь на «схимницу» беду, говорит брату:
— Ты хочешь ее видеть? Но достаточно кому-нибудь из служащих — пепиньерке или гардеробной даме — заподозрить ее в нескромности, и твое посещение послужит поводом к большому скандалу. Как же быть? Екатерина Ермолаевна завтра поведет своих воспитанниц в Таврический сад. Институтки идут попарно, улицы пусты, идти долго, ты бы мог без стеснения подойти к ней. Но опять же, зачем бы тебе оказаться в эту пору в этом месте? Не странно ли? Полицейские, надзиратели — они обычно сопутствуют издали — будут немало удивлены!
Отвлекшись, она с издевкой рассказывает о заведенных в институте порядках. Михаил Иванович узнает о том, как тиранят старшекурсницы своих младших подруг, о «кусочницах», так зовут попрошаек, о «подлизушках», о том, как заманчиво сушить в дортуарной печке сухари из черного хлеба, читать по ночам книги и жечь сахар, о последней запретной моде — ходить с «залысенными», гладко подобранными со лба волосами в распущенном корсете и в… не очень белых перчатках. Он узнает о подаренном институту шведским королем Густавом физическом кабинете. В благодарность институт ежегодно принимает шесть девочек из шведских дворянских семей, по не только Швеция шлет своих представительниц. В редком классе нет десяти — пятнадцати иностранок.