Упомянув о Сенковском, вспомнят его необычайную судьбу и воззвание, напечатанное лет двадцать назад польским ученым Казимиром Контрыном:
«Некий юноша, изучивший филологию, древние, а также и новейшие языки и несколько ознакомившийся с арабским, персидским и турецким, обладает необходимыми способностями для того, чтобы в короткое время достигнуть значительных успехов в этой науке; совершенно преданный желанию посвятить себя ей, юноша этот отличных правил и уже испытан в труде и усидчивости. Его имя Осип Сенковский, уроженец Вилепского уезда, постоянно живет в Вильне… Юноше требуются средства для путешествия на Восток, и в надежде, что найдутся люди, которые, признавая это предприятие полезным, пожелают пожертвовать что-либо на его выполнение, — открывается подписка на 30 акций по 30 рублей каждая».
Люди нашлись, и девятнадцатилетний путешественник оказался вскоре в Сибири и Египте. Похожий в чалме на бедуина, научившийся арабскому языку, немногим богаче дервиша, начал он свои скитания. Его видели в Маронитском монастыре переписывающим древние книги, в караван-сараях среди паломников, стремящихся в Мекку, и в Константинополе у русского посла при Оттоманской Порте. Посол предложил ему должность и деньги. Юноша оставался безучастным к восстанию греков, свидетелем которого стал, и в отношении своем к Востоку занял, по собственному признанию, позицию стороннего наблюдателя, исповедующего равнодушие и стоицизм. Это не помешало ему вернуться в Петербург с драгоценным дендерским зодиаком — астрономическим изваянием, увезенным из старинного храма, со слугой-арабом и ценнейшими рукописями, купленными им за бесценок. Обласканный вниманием государственного канцлера графа Румянцева, он получил награду за «успешное приготовление себя к службе» и был зачислен переводчиком коллегии иностранных дел, а несколько позже… ординарным профессором Петербургского университета.
Стал ли он дилетантом-ориенталистом, «чайльд-гароль-дом в науке» или действительным знатоком Востока, причастным к его теперешним судьбам? Прошло пятнадцать лет со дня его возвращения, и в бурной жизни его Восток все более играл роль некоего «философского камня», отражателя событий. Сенковский прибегал к его темам, когда писал о злободневном на Западе, — странное, казалось бы, отстранение от действительности и отнюдь не из приверженности к аллегориям. «Барон Брамбеус» к этому времени был занимательнейшим автором и многими почитался энциклопедистом, хотя знал, по существу, очень немного. Впрочем, о чем бы он не мог написать, не поведя за прихотливой своей фантазией, не наврав, но и умея быть интересным? О фонетике и политической экономии, магнетизме и астрологии, музыке и ловле жемчуга, о Рублеве и Леонардо да Винчи — с неизменной страстью, пафосом и юмором пишет этот «страшный в своем всесилии человек». Так заявляют сбитые им с толку библиографы. И с радостью, словно найдя, наконец, самое слабое в нем, говорят читателю: «Сенковский объяснит вам все, что угодно, но где тот предмет, который бы заставил он полюбить, где та цель, ради которой весь этот блеск? По прочтении нет у вас ни слез негодования, пи любовного волнения сердца. Скажите, симпатическая ли его фантазия, симпатический ли он автор?»
Но Сенковский, как бы в ответ на эти рассуждения о нем в литературных кругах, спешит оправдать себя. Еще в юношеские годы он сочинил фантастическую басню о стремлении людей обязательно уподобляться обезьянам, ограничивать нравственную свою свободу, принимать из многих заповедей прежде всего одну — заповедь подражания. Действие происходит в Индии, речь идет об одном из факиров, которых в Индии «такое же множество, как у нас титулярных советников». Разве не ясно, что жизнь, по известному изречению, «представляется трагедией тому, кто смотрит на нее с точки зрения чувства, и комедией тому, кто стремится только понять ее». Конечно, он, Сенковский, «человек Востока», должен понимать жизнь скорее трагически. Этого ли хотят от него в описании высоких порывов, в разоблачении зла? Трагизм, по его мнению, — подавление себя, своей воли, напыщенная слепота, не более! Ему ближе шутка, смех, водевиль. Ведь мудрость всегда изображается в лице змеи и чаще всего приписывается трагикам. Но он — Сенковский — не «змей», не насмешник, не сатирик, хотя и шутник! Ну разрешите же ему ходить в литераторах вне этих определений. Иные из поляков называют его ренегатом за измену… шляхетству, за отступничество от национальных интересов, иные «русским Вольтером».
Что не судачат о Брамбеусе, о его статьях и «фантастических повестях»! Поэт ли он? Зачем говорит о себе: «Музы меня не слышат» — он, столь богатый воображением? Разве он не ценитель красоты, не художник? Позже, внимая разброду в общественном мнении вокруг имени Сенковского, напишет Александр Одоевский:
Не знает он поэзии святой,
Поэзии страдательной и сладкой.
• • •
Он не рогу небес, но яд земли —
Злословье льет, как демон от бессилья,
Не в небесах следит орла он крылья,
Но только тень их ловит он в пыли.
Такой он, друг Кукольника и «покровитель» Глинки, один из первых в «богемии». Он появлялся на собраниях «братии» в пышных турецких шальварах, небрежно опоясанных зеленою кашемировою шалью, в какой-то короткой албанской куртке и в феске на голове, «Барон Брамбеус» — рябой толстогубый увалень с черными гнилыми зубами, приплюснутым носом и глубоко сидящими, вечно заспанными глазами. Желтое неподвижное лицо его редко оживлялось открытой простодушной усмешкой, обычно он был замкнут и спокоен. Спокойно, чуть надменно шутил, не повышая голоса, спорил, и всегда было трудно судить о его состоянии по внешнему виду. В юности он казался красивым, обрюзглость, лишив его живости движений, придала ему какую-то ипохондрическую важность.
Он встретил Глинку у Кукольника в день, когда Михаил Иванович надолго перебрался сюда, заявив Марии Петровне, что не может жить дома.
— Приехали бы ко мне, — сказал сумрачно. — Вам тяжело, да и мне, кажется, не легче…
— Что нибудь с «Библиотекой»? — спросил Глинка, слышавший о его издательских затруднениях.
— Бед всегда много, особенно если на все обращать внимание. Я хорошо не кончу, к этой мысли привык, — в том же тоне пояснил Сенковский. — Нет, Михаил Иванович, беда моя по вашей части, да только не знаю, поможете ли?
— Готов служить, Осип Иванович.
— Тогда едемте.
Он привез его в свой дом, ни о чем не предупреждая, и сразу же удивил необычайной своей просьбой.
— То, что вы увидите, не должно вас возмущать. Вы ведь во всем любите ординарность, Михаил Иванович. О том, что я вам покажу, судите не на глаз, а на слух. Хорошо?
И ворчливо прибавил:
— Будь я посмелее, просто завязал бы вам глаза.
В двухэтажном доме его оказался проломленным потолок первого этажа. Громадный, похожий на орган, оркестрион не мог вместиться в зале. Инструмент, сделанный по замыслу Осипа Ивановича стараниями фортепианных и органных мастеров, вдавался верхушкой своей в перекрытия потолка. Увенчанный золоченым шпилем, он походил на макет замка. Скрипичные, духовые и клавишные инструменты должны были заменять в этом монументе… оркестр и приводиться в движение одним музыкантом. Впрочем, владеть им умела только жена Сенковского, Адель Александровна.
— Это оркестрион будущего! — сказал Осип Иванович Глинке. — Виельгорский уже поздравил меня с удачей, но звук? Хорош ли звук, Михаил Иванович? Вам известно ли, что к четырем струнам скрипки я прибавил пятую струну, и оттого новые мои скрипки в оркестрионе звучат сильнее и тоньше!
— Ох! — вырвалось у Глинки. — Помилуй бог, можно ли? — Михаилу Ивановичу вспомнилась Качановка и помещик Тарновский с его музыкальной пьесой. «Вот ведь сколь неспокойны оригиналы на Руси, — подумал он, уже опасаясь и Сенковского, и оркестриона. — Не лучше ли хорошо знать ординарное, чем выдумывать этакое?»