Звук устрашал своей несообразностью: разлаженный квартет из пьяных музыкантов не мог бы произвести столь уродливую какофонию.
— Фантасмагория! — печально произнес Глинка. Позже он узнал, будто по жалобе соседей на шум, исторгающийся из дома, к Сенковскому приходил квартальный и грозил доложить о его окрестрионе обер-полицмейстеру Кокошкину.
— Плохо ли? — не понял его восклицания Сенковский.
— Теперь я понял, Осип Иванович, музы действительно вас не слышат, — ответил Глинка. — А ведь пишете, рассуждаете, поучаете… Ох, Осип Иванович, лучше б было мне не приходить к вам!
— Ну, тогда считайте, что у меня не были! — понял его Сенковский. — И не говорите ничего Нестору. Вам бы только все ординарное, Михаил Иванович!..
— Да, — охотно согласился Глинка. — Ординарное!
Но об этом посещении им Сенковского он никому в «братии» не говорил.
2
«Музыкальные ходоки» в эту зиму упорно досаждали петербургским композиторам. Кто только не появлялся в столице из доселе никому не известных провинциальных меломанов! Иван Добровольский — издатель астраханского журнала — выехал сюда вместе с нижегородским собирателем русских песен Подьячевым. В пути к ним присоединился почитатель Кашина, певец Никита Богословский. Все трое были состоятельны и в чинах, но не гнушались певческим заработком и в поволжских городах часто выступали на музыкальных сходках. Они рассказывали о столичных музыкантах понаслышке, присочиняли о Глинке, пели из «Ивана Сусанина», везли с собой рукописные нотные альбомы «Поющая Россия» с песнями Алябьева, Верстовского, Феофила Толстого. Выехали осенью. Неуклюжий пароход с громадными колесами, похожий на пироскаф Берда, один из первенцев на Волге, медлительно шел вверх по реке и тащил за собой баржу, облепленную беглым, вольным и чиновным людом — охотниками спеть и послушать.
В день, когда четверка кудлатых запаренных лошадей вынесла путников на дорогу к Москве, было уже морозно, снег застилал землю. Тележку переменили на сани и с тем же полюбившимся ямщиком, готовым за песнями ехать на край света, двинулись дальше. На постоялых дворах, отвечая на вопрос, куда едут, неизменно говорили: «В Москву за песнями», не подозревая, что позже эти сказанные ими, чтобы уйти от расспросов, слова войдут в поговорку. Из Москвы выехали спешно, прихватил с собой купленный на Сретенке «дорожный органчик», похожий па кофейную мельницу. Безымянный и редкостный инструмент этот был подобием шарманки. В Петербурге остановились у Демута, и в январе все трое нагрянули на квартиру к Береговскому, приехавшему ненадолго из Москвы, с приношением — письмом от хора преосвященного Анастасия Братановского, записями волжских народных песен и… медным, купленным в Туле самоваром.
В письме благодарные композитору певцы спрашивали: «Что есть музыка; когда будет какое-нибудь единение музыкантов в форме певческого собора, иначе говоря, русского музыкального общества; когда кончит Верстовский оперу свою о последних днях Помпеи и как бы повидать Глинку».
Композитор, польщенный этим обращением к нему, изъяснялся о музыке долго и о Глинке сказал:
— Худо ему. Человек случайных успехов, избалованный и бездеятельный.
— Почему же так? — встревожился Добровольский, отлично помнивший свое посещение Бортнянского и уверения его, что лишь новая композиция способна решить споры о музыке, но нет па Руси композитора, могущего выразить своим творением народные думы. — Или изменил себе Глинка?
— Не знаю! — уклонился от ответа Верстовский. — Композитор обязан, полагаю, писать ежедневно и еженощно, пробуя себя во всех музыкальных школах, темах, рожденных историей. — Сказав так, он намекал на широту собственных замыслов. — Глинка же однодум! — продолжал он, — Этот «певец граций» — раб собственного воображения и дитя… Романсы его народу не петь, они для людей излишне чувствительных. А песен народных нет у этого музыкального барда. Мелкий, сладчайший ювелир пения, но очень горд.
— А как же в «Сусанине» достиг он такой силы? — подал голос Никита Богословский. — Теперь, после «Сусанина», уже не выставишь глупенького мужичка на сцене и не удовольствуешься «Мельником-колдуном», сочиненным Аблесимовым по Руссо. Истину говорите — «певец грации», по не светский певец…
— О Глинке толковать не хочу! — оборвал его хозяин дома. — Ныне Неверов да Каменский, знающие и ученые люди, подтверждали мне, что Глинка замолкнет надолго. Пишет «Руслана и Людмилу», как небось слышали, по ежели бы Соколовский, знакомец мой, написал ему либретто, а то Ширков — харьковский помещик, по одной приязни им выбранный. Смешно мне слушать о Глинке. Дитя он, баловень, а толкует, будто государственный муж! Говорят, из капеллы уходит, одних девиц в Смольном будет развлекать!
— Злы вы на него! Простите нас, не верим злоязычию! — поднялся Добровольский. — Неповадно оркестру главного своего генерал-баса хулить. Нет без Глинки ныне российского оркестра.
— Нет и не будет с ним такого оркестра, господа! А хотите найти его обожателя, идите к Одоевскому, меня увольте… — подавляя смущение, надменно заявил Верстовский, провожая гостей.
Они холодно откланялись и, выйдя на улицу, присели на скамейку возле дома, слегка запорошенную снегом.
— Худо ему! — думая о Глинке, повторил старик Добровольский слова Верстовского. — На самом деле ведь худо! Вот она, господа, столица-то!
— Пойдемте к Кавосу! — предложил Подьячев. — Неужто в Петербурге и поговорить не с кем?
Он кинул взгляд на большую стопу нотных записей, которую таскал с собой, и пробормотал:
— Толкуют о народности искусства, а живут, прости господи, каждый в свое удовольствие. Нет большей падчерицы у государства, чем музыка. Видно, самим надо и споры наши решать и песни инструментовать.
— А я иного и не ждал! — сказал Добровольский, поглядывая на остановившегося возле них в изумлении дворника. — Песне в народе — воля, а здесь тесно! Что скажет нам Кавос? Сядет ли с нами за инструментовку? Или тоже будет ругать Глинку?
Но к Кавосу все же пошли. Дворник проследил, как трое приезжих вразвалку побрели дальше, остановили ехавшего извозчика и взгромоздились в длиннополых своих шубах в коляску.
Кавос тяжело болел, и в большом доме его окна были прикрыты ставнями. «Синьор Калиныч» встретил посетителей в прихожей и, качнув седой головой, с трудом вымолвил:
— Не время, господа, не время, не принимает.
— Но как же! Столько людей здесь! — грубо заметил Добровольский, кивнув на чьи-то шубы, кинутые наспех в угол.
— Доктора и родные, — объяснил слуга, — Этим не откажешь.
— Сколько же докторов-то? — не сдавался Добровольский.
— От каждого сына по три, всего — девять. Консилиум, а родственников и того больше, — терпеливо втолковывал «синьор Калиныч». — Худо ему, господину Кавосу! Недолго, говорят, жить!
— Худо! — в один голос произнесли гости. Слово это становилось привычным.
— Что ж, не везет нам, господа! Не поехать ли к самому Глинке? — предложил Подьячев.
— Михаил Иванович здесь, — строго сказал слуга.
— Здесь? — замялись гости.
И переглянулись.
— Идемте к нему! — шепнул Добровольский и попросил слугу, вынимая серебряный целковый: — Пропусти нас к нему, старинушка. Иди вызови, брат, камердинера, мы объясним ему…
— Целковый извольте спрятать, — ответил старик, — а вместо камердинера я тут. Пет для Катерино Альбертовича ближе меня слуги.
— Видишь ли, — начал Подьячев, но «синьор Калиныч», догадавшись, перебил его:
— С песнями, что ли? Вижу, ноты песете? Издалека вы? Неужто купцы?
В опечаленном тихом взгляде его заискрился смешок.
— Отгадал, старинушка! — подтвердил Подьячев. — Мелодии у нас. Так не расскажешь.
— Ну, мне расскажете! — спокойно и уверенно протянул слуга. — Раздевайтесь, господа, и пожалуйста в мои покои.
Удивленные, они сбросили шубы туда же, в угол, и последовали за стариком.