Немыслимое, щемящее беззвучие — главный признак его. Все безмолвствует: не слышно дыхания, не звучит ничей голос, и даже сердце боязливо глушат в груди слабеющие толчки.
Подавленный гнетущей тишью, я какое-то время сидел, не шевелясь, не замечая тревожной перемены вокруг. Каюра за моей спиной не было.
Таньги стоял возле оленей. Постепенно размяв стомленное сном тело, я сошел на снег.
Вдалеке, будто на самом краю земли, угадывались две размытые дымком округлые сопки. Как раз в том месте, пронизывая тревогой остальные просторы, зрела холодная чернота.
— Это там… — шепотом обронил Таньги.
В голосе его слышалась торжественность, но в нем присутствовало и пугливо настороженное почтение.
Я взял у него бинокль. В окулярах сопки казались плоскими, оцепенелыми, как на картинке. Только за ними было движение: очертания тьмы, о значении которой я еще не догадывался, то плотнели, то размывались. Постепенно мертвенная голубизна сопок помутнела, а сами сопки начали растворяться, и скоро живая пелена мглы отделила их от равнины.
Пересиливая странную робость, я с улыбкой оглянулся на каюра.
— Может, пальнем разок из пушки?
— Тундра не любит злого гостя, — нахмурился Таньги. — Я знаю, ты добрый. К добрым беда пристает…
Со стороны сопок все явственнее надвигалась темь. Она ложилась на равнину, оттого снежный покров казался до того чистым и ясным, что хотелось зажмурить глаза.
— Это норд, плохой ветер, — пояснил наконец Таньги. — Его никто не ждет, он сам ждет, когда в тундру придут люди… Надо ехать быстро.
Он направился к тревожно запереступавшим оленям, проверил упряжь. Олени, видно было, тоже почуяли опасность. Жались друг к дружке, ударами копыт раскидывали снег, подгибали колени, норовили лечь в ямку.
Тронулись они с места нехотя. Минут пять каюр бежал рядом с упряжкой, погонял ее, пока она не выправилась, не взяла ровный полный ход. Потом на бегу, по-звериному ловко прыгнул к нарте, цепко ухватился за передок.
Упряжка неслась к бледно-голубому раствору в том месте неба, где затмение как будто приостановилось. Темень катилась на нас справа, мы же торопились обойти ее слева. Но чернота двигалась быстрее, и вдруг с жутковатой сумеречностью потекла и сбоку и сверху. Сделалось совсем темно, налетел первый порыв ветра. Следом за первым ударил второй, удушливо-плотный, со снегом. Вовсю пошла пурга. Такая неистовая и густая, что в ее непроглядности не угадать было шапку Таньги. И тут я почувствовал третье дыхание пурги, пронизывающее, холодное. Оно было тугим, леденящим, как железо, долго пролежавшее на морозе. Со всей цепенящей расчетливой силой холод добрался до каждого мускула. Иззябший, оглушенный, я больше ни о чем не думал, следил только за тем, чтобы не сорваться с нарты. Теперь она скользила рывками, видимо, олени запинались.
Внезапно сквозь шум я услышал песню каюра. Ту самую, которой он досаждал мне. Сейчас я обрадованно ловил каждый обрывок его голоса.
Скоро каюра не стало слышно. Все живое онемело, наступило всевластие тьмы, холода и ветряного гула.
Не помню, сколько мы ехали так. Последнее, что помню — ощущение провальной пустоты подо мной, короткое падение, острая боль в горле. И все.
Я медленно пробуждался от тяжелого сна. Чудилось мне, что лежу я головой в жаркой печи, но почему-то не ее распарило, а спину, свинцово тяжелую, неподвижную. Боли нигде не было. И хотя глаза еще оставались закрытыми и я не совсем опамятовался, радость жизни возвращалась ко мне. Все, что недавно было явью, девалось неизвестно куда — ни тундры, ни пурги, ни каюра…
Долго длилось сонное полузабытье. Затем я уловил запах горящего тюленьего жира, слабое, невнятное бормотание. Размежив веки, разглядел над собой грузно осевшее палаточное полотно, на нем — беглые отблески пламени.
Сознание прояснилось, я понял: лежу в палатке. Я осмотрелся. Палатку, довольно просторную, сдавило со всех сторон — нас уже занесло снегом. Над головой каюра висел на кронштейне почерневший шлюпочный фонарь. Сам Таньги сидел, подмяв под себя ноги, глядел на огонь маленького очага. Лицо его сильно постарело от неведомого мне горя. Черные руки лежали на коленях безвольно, как не пригодные для дела. Голос, прежде звонкий, выдавливался через расслабленные губы хрипло, затяжно.
Он говорил. Говорил, не слыша себя, будто все время держа на уме один важный интерес — слышит ли его тот, для кого он говорит? Повторял он почти одни и те же слова, лишь меняя их звучание — от молитвенной напевности до накала страстного раскаяния.