Весть, что вернулся с фронта Степан, мигом облетела небольшую Молчановку. Когда он подошел к избе, его уже ждали, все больше женщины — молодые и старые, да несколько стариков. Взяли в круг — рассказывай. А что рассказывать? Воевал всего месяц, а по госпиталям провалялся два с половиной года. Но все равно поговорили, нашлось о чем, и разошлись деревенские. Остался только отец Михайлы Климкова, дружка Степанова. Ему еще из госпиталя, едва придя в себя, написал Степан о смерти Мишки. Но письмо письмом, а сейчас он ждал живых слов. Сидел, дымил махрой, глядел на реку глазами такой синевы, будто за долгий рыбачий век натянули они ангарского цвета. Глаза молодые, а сам постарел и поседел до ворсиночки: лицо вкривь и вкось посекло морщинами, словно на неводе выспался, кожу под нижними веками ущипнуло, да так и оставило висеть мешочками. Давно замечено — быстро старятся лица байкальских рыбаков. От ветра ли жгучего, от дробин ли водяных, шквальных, может, от щуренья на кипень водную, солнцем слепящую, но к пятидесяти годам — лица старческие, хотя телом мужики на зависть ядреные.
Рассказал ему Степан, как они с Михайлой встретили войну на самой границе, как отступали и дрались вплоть до последнего их фронтового дня. Старик слушал спокойно, только головой кивал. Понимал Степан — дед давно оплакал сына, все внутри у него переболело, закаменело.
— За Михайлу, что похоронил его, — спасибо. — Старик склонил голову. — Уж как там, а все землей присыпан, не брошенный остался… Умань-то эта где, далеко, однако?
— На поезде ехать — дней десять, а сколько верст выйдет, не знаю. Много.
— Ну да че ж, помру — вместе окажемся. Там верст нету. — Старик поднялся с крылечка, ткнул посошком в крапиву. — Ишь, волчье семя! Чуть долой человек со двора, он тут как тут. Перво-наперво завалинки откопай, нижние венцы просуши ладом. Так-то изба добрая, — постучал по звонким бревнам. — Сто лет простоит.
И пошел со двора к своему, рядом стоящему, дому, подпирая согнутую фигуру отполированным до блеска березовым посошком.
Устроился Степан в колхозную рыболовецкую артель, но ненадолго хватило его на нелегкое это дело. Только сядет в стружок, тут же с ним и контузия, хворь его, примостится. Выгребет на шиверу, станет на якорь перед ямой, где хариус жирует, все хорошо: поплыл, закачал черным сторожком пробковый наплав, смотри, жди нырка, подсекай не зевай! А тут стружок вроде бы встречь реки побежит, горы перекосятся и темень в глаза хлынет. Вцепится руками в борта, нагнет голову — полегчало. Выпрямит спину — опять все ходуном. Плюнет, вымотает леску, с якоря снимется и быстро-быстро шлепает веслами к берегу. Сядет на откосе и смотрит, как другие удилищами машут, подхватывают сачками черноспинных марсовиков. Такая горечь сердце обложит, никаким куревом не отшибешь. До войны, бывало, за одно утро лазоревое по пятьдесят килограммов хариуса надергивал, да в вечерний клев десяток-другой в садок подкидывал. И деды и отцы рыбкой кормились, одевались, детишек на ноги ставили. От нее же, от рыбки, на черный день откладывали, век так было. Да и теперь не одна Молчановка Ангарой кормится, только ему — отказ.
Перевели Степана в приемщики рыбы. Тут, на берегу, в домишке за весами чувствовал себя здоровым, а душа никак не хотела покоя. Глаза так и воротило к своему стружку, что лежал кверху днищем, подальше от воды оттащенный. Долго крепился, не продавал, хотя цену за стружок давали хорошую. Да и было за что: из тоненьких кедровых досок выведен был он знатным умельцем, что на всю Ангару славился. Мастер давно помер, а стружки его живы, до сих пор нарасхват. Не продавал потому — надеялся, отступит хворь. Пробовал выезжать, становился на якорь, но понял — не рыбачить ему больше. Уступил стружок.
Время шло, Степан принимал рыбу, сдавал ее в колхоз, дома хозяйствовал, как получалось. Сердобольные бабы не раз подступали — женись, кого хошь сосватаем, только пальцем ткни. Отшучивался Степан, отнекивался, мол, не к спеху, молодой, еще успеется, а главную причину отказа таил. А причина эта стала тревожить его все чаще. Особенно по ночам обходилась с ним непутево. Степан вскакивал с кровати от внезапного удушья, с криком бился о бревенчатую стену, а потом, стоя в темноте, приходил в себя молчком и долго. Когда от глаз откатывались огненно-лохматые колеса и налаживалось дыхание, Степан утирал с лица липкий пот, валился на кровать, но уже не засыпал. Лежал, пялил глаза в светлеющий от зари потолок, измочаленный, с гудящей, как от похмелья, головой.
Но как ни таил долго свою хворь, а она нашла лазейку, выскользнула из-под его догляда и поползла от двора ко двору, обрастая несусветными подробностями, а скоро и название заимела — порча. Так и стали считать Степана — порченым.