Выбрать главу

— Конспирация-с! — хихикает Гонок, который уже успел принести картофель и воду.

— Брысь отсюда со своим смехом дурацким! — уже сердится Степан Михайлович. — Давай ведро, будем картошку мыть.

Старик отходит от костра, наливает воду в котелок, где лежит картошка, и вертит, вертит его до тех пор, пока клубеньки не зарозовели отполированными боками. Тогда, слив грязную воду с отставшей шелухой, старик заливает котелок свежей, бросает соли, вешает над костром. Потом, погрозив Гонку кулаком, усаживается возле внучки.

Галка еле переждала возню деда с картошкой.

— Ну уж, а дальше?

— А дальше я ей говорю: «Такая вы милая барышня, зачем вы в эти неженские дела лезете? За это, говорю, на каторгу гоняют…» Она ведь и тогда была как бритва. «Это, отвечает, сударь, не трожьте, это — мое и вас не касается, а если хотите до конца доброе дело довести, проводите меня домой, до девичьей спальни, будто мы со свидания идем». Сказала и опять шею мою руками обхватила, встала на цыпочки и губами ко мне… Тут уж я не сплоховал. По дорожке стражники скачут, проскакали, а я уж во вкус вошел, все целую, не отпускаю. Она головой мотает, отбивается, наконец вырвалась «Что вы с ума сошли, они уж где!» А я говорю: «А это уж, может, и не конспирация, а серьез…» Вот так наша любовь, внученька, и началась.

Старик принес из балагана и подбросил в костер дровишки. Сверху легла какая-то серой масляной краской покрытая доска. На ней сохранились остатки немецких букв. Пламя сразу объяло сухое дерево, краска пошла пузырями, и вот уже не видно стало и букв — один огонь.

— Горишь! — злорадно произнес Степан Михайлович. — Может, по всей Европе тебя Гитлер протащил, а вот сгореть тебе суждено здесь… Эх, внученька, как наш российский-то гражданин сейчас поднялся!.. Был в древности такой человек по имени Муций, по фамилии Сцевола, он сам руку себе на жаровне сжег, и вот уж сколько веков той стойкости люди дивятся! А что этот почтенный Сцевола, если его сейчас сравнить…

— А ты не сравнивай… Ну его, этого Муция! Ты про бабушку.

— Что ж, слушай про бабушку… Проводил я девицу эту до спальни. Тут она опять на цыпочки привстала, чмокнула меня — и бежать. Оглядываюсь, никого кругом нет, и думаю: это уж, Степан, не конспирация, это персонально тебе… Подумал я так и побрел к себе в Красную слободку, где в ту пору мы, два парня, молодые раклисты, у одного хорошего человека на пару комнатенку снимали… День проходит, два проходят, неделя проходит, а девица та черноглазая так и стоит передо мной. Ах, думаю, напасть какая! Не вытерпел однажды, взял гармонь, пришел вечерком к девичьей спальне, сел на скамеечку, пробежался раза два по ладам, ну, девушки-то из дверей и посыпались, как пчела на мед. Гляжу, средь них и моя… Так и пошло, Я им по вечерам играю — они танцуют. И она здесь среди них — губки бантиком: «Здрасте, Степан Михайлович, как поживаете?..» Смирная такая… Никому и в голову не придет, что она среди тех, кто против хозяев Холодовых да против царя людей бунтовал, одна из заводил… Ну, познакомились поближе, гулять вместе стали, но тех ее дел я касаться и не пробовал… Так и говорила потом: «Вся твоя, Степа, а это — особое, этого не трогай…»

— Вы что же, тогда с ней и сошлись?

— Нехорошее это слово, внучка, — «сошлись»! Да и вовсе не к месту тут оно. В той девичьей спальне строго было.

— Верно-с, верно-с… Меня раз, раба божьего, там помоями окатили и за дверь выкинули, — вспоминает Гонок. — В этой спальне так было-с: забредет туда молодой человек выпивши, как медведь в малинник, станет к ним приставать, а они его одеялом накроют и побьют… А то еще и хожалому скажут… Там Варвара у них всем и вертела…

— А хожалый — это кто? — спрашивает девушка, все больше заинтересовываясь.

Старики недоуменно переглядываются.

— Эх, внучка! — улыбаясь, говорит Степан Михайлович. — Шумите там на своих собраниях: проклятое прошлое, проклятое прошлое! А почему оно проклятое, вы толком и не знаете… Хожалый — человек такой от хозяина, в спальни определенный. Царь и бог был. Мог в любую минуту в какую хочешь комнату войти, в какой хочешь сундук нос сунуть… И была у него обязанность: управляющему обо всем наушничать и в полицию стучать. Вот кто такой хожалый… Его больше, чем самого старика Холодова, боялись. В пасху да в рождество все к нему с поклоном, с подарками да с поздравлением: с христовым праздником вас!.. Это чтоб он не очень вредничал… Хожалый! Больно скоро мы об этом позабыли. Вот сейчас перед войной какая-нибудь девчонка еще только к станкам встанет, сама от горшка два вершка, а уж: в спальне жить не хочу, подай отдельную комнату. Общежитие с койкой, да с тумбочкой, да шкафчиком — это уж не по ней… А как при Холодове-то, Гонок, помнишь? Вот девичья спальня. Комната, а по стенам нары, как полки в поезде «Максим», в три этажа. У нар лестница. Есть у тебя сундучок или узел, ставь под нижнюю нару. Это для девушек. А то были ребячьи спальни.

— Эти и вовсе в четыре этажа-с, — перебивает Гонок. — Там под утро на верхней наре бывала такая атмосфера — ножом резать можно. Люди от одного духа угорали, вниз падали. Что смеху было! Помнишь, Михалыч, как это звали?

— Ну, уж это при девушке вовсе ни к чему… Ты, внучка, может, думаешь, что в «ребячьей» казарме только молодежь и жила? Или холостежь? Какое! Отцы семейств, бородачи-кувшин-ники…

— А кувшинники — это кто?

Девушка придвинулась к деду. Костер освещает большое его лицо, все будто обметанное серебристым пухом, какой летом летит с тополей, и кажется ей, что рассказывает он не то, что сам видел, пережил, а что-то далекое, сказочное, ну, вроде того, что когда-то она вычитывала в уральских сказах про малахитовую шкатулку.

— Кувшинники? — переспрашивает дед, довольный любознательностью слушательницы. — А это те, кто, на фабрике работая, с земли не уходил. В деревне у него с поясок полоска. На ней жена, дети его копошатся… Бывало, в субботу он на колокольный звон перекрестится, в лапти переобуется, мешок за плечи — и домой, чтоб получку, спаси бог, не пропить. А в воскресенье в ночь возвращается, и в мешке у него хлеб, картошка и обязательно кувшин квасу — это чтоб в харчевой хозяйской лавке деньги не тратить… Вот за то их и звали «кувшинники».

— Ах, вот что! — разочарованно говорит девушка. — Ну их, кувшинников, ты про бабушку, про вашу любовь…

— Так вот любовь у нас с Варьяшей и шла, гуляли вместе, не семечками, а конфетами ландрин я ее угощал. Я ведь, Галка, в парнях и из себя ничего был. Бывало, разведу меха да как гряну: «Сашенька, ты Саша, Саша молодая, радость дорогая», — вся спальня в пляс пойдет… А с бабушкой твоей, когда мы еще и под венец не ходили, у нас так завелось: у тебя свои мысли, а у меня свои. У меня дружки степенные: граверы, раклисты, красковары; у нее свои: подпольные, мне неизвестные… Я уж о них и не спрашиваю… Один только раз ее и мои друзья после нашей свадьбы за столом встретились, и то чуть драка не вышла. Ее гости говорят: бога нет, бог — это фикция, попами для порабощения народа придуманная, — а мои: без бога ни до порога… Чуть до кулаков не дошло.

— А когда бабушка в пятом году в восстании участвовала, ты уж с ней был?

— Да мыслями-то порознь, а в деле вроде бы и с ней… Тут ведь как у нас вышло? На Верхневолжской мануфактуре пятый год был серьезный. Хозяина Холодова — вон, в доме его штаб восстания, все ворота баррикадами преградили. И в начальство себе от всех фабрик избрали Совет рабочих депутатов. А что ты думаешь? И Совет за дело взялся: дружины создал, в механическом кинжалы да пики для обороны ковали. Уж на что кувшинники, и те поднялись: на подводах из деревень нам на фабрику продукты для забастовщиков повезли. Железную дорогу разобрали, чтоб карателей не пропустить. Во как было!

Ну, а бабка твоя, разумеется, в самой середке там крутилась, иначе ж она не может. Я-то всего и не знал. Уж потом, после революции, в газетах прочел, что и тогда была Горошина в ярых большевичках. И идти бы ей на каторгу, кабы ее твоя тетка Марья не выручила. Да, да, а что ты думаешь? У нас уж тогда Ксения была. Я с нею нянчился, пока она там по митингам бегала. Беременная была на последнем месяце, а ни одного, бывало, не пропустит… А когда их баррикаду у Хлопковых ворот артиллерия разнесла да казаки во двор на конях ударили, Варьяша моя раненых подбирала. И тут вот с перепугу, что ль, иль от переживаний и начала она раньше времени рожать. Ее на руки и прямо в больницу, по-тогдаш-нему говоря, в приемный покой… Когда полиция людей из Совета рабочих депутатов хватала, Варьяша уж Марью на свет произвела. Врач, ну, Владим Владимыч наш, он им сочувствовал, в больнице ее подзадержал. Так она при маленькой и отсиделась от тюрьмы, а может, и от каторги. Хожалый-то уж после нюхал, нюхал: где, мол, есть такая Горошина? Но люди ее загородили: не слыхали мы ни о какой Горошине, а про Варвару, мол, Калинину не сомневайтесь, грешно на бабу напраслину возводить: мать двух детей, и самая маленькая вон при груди.