— Почему была? Она и сейчас комсомолка! — с тревогой и обидой заявил дед.
— Как? Ее еще в комсомоле держат? — чуть ли не вскрикнула Юнона. — И это теперь, когда бдительность прежде всего! Да я бы с ней за то, что она якшалась с людоедами… я бы ее…
Девушка не находила слов.
— Оно, конечно, волкодав всегда прав, а людоед нет, — дипломатично начал Степан Михайлович, пытаясь смягчить остроту разговора. — Только какой же он людоед: отец — коммунист, Гитлером в лагерь посаженный, сам был юнгштурмовцем… Нет, он не враг.
— Раз на нашу землю с оружием в руках пришел — враг… Отец — коммунист! Какое наглое вранье!.. Ну, Женька, ладно, тут мне все ясно. А вот чем тебя, дедушка, на старости лет фрицы так задобрили?!
Розовое лицо Степана Михайловича потемнело.
— Молчать! — вдруг крикнул он, тяжело дыша, и голубые, ситцевого тона глаза его посинели. С видимым усилием старик сдержался и только ускорил шаг, что-то сердито ворча себе под нос.
Ксения Степановна, привыкшая к спокойствию и уравновешенности отца, не на шутку испугалась. Но Юнона и сама уже взяла себя в руки.
— Ты, дедушка, не сердись, — ласково заговорила она. — Вспомни-ка, раньше над газетами что стояло: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А теперь что написано? Ну, ну, вспомни! А теперь: «Смерть немецким оккупантам!» А кто этот фриц? Оккупант. Видишь!.. Но я тебя не виню, ты человек старый, беспартийный, ты мог и не разобраться, а вот Женьке скажите, чтоб она мне на глаза не попадалась!
За тягостным этим разговором они не заметили, как дошли до двора «Большевички». Собственно, двора уже не было: высокий, серый, усаженный сверху толстыми гвоздями забор, лет восемьдесят ограждавший территорию фабрики, больше не существовал, и массивные, бетонные, так называемые Хлопковые ворота, где в холодовские времена день и ночь дежурили стражники, следившие за проходившими, — эти ворота стояли теперь среди пустого поля, за которым поднимались огромные прямоугольники старых общежитий, а еще дальше — фабричные корпуса.
С высокой насыпи, по которой двигались путники, открывался широкий вид на всю территорию. Степан Михайлович, еще недавно видевший все это занесенное глубокими снегами, на которых редок был человеческий след, с умилением смотрел, как на голубом небе расплываются дымы, как в привычных направлениях идут машины, спешат люди, как играет и шумит детвора.
А Ксении Степановне казалось, будто пришла она в больницу навестить знакомую, которую привыкла видеть цветущей, энергичной, и увидела ее бессильно распростертой на койке, изможденной, неузнаваемо похудевшей, едва живой. Лишь эти изменения — провал на месте, где был забор; сквозная дыра в высокой трубе; осколок корпуса прядильной, напоминавший гнилой зуб; паровоз, лежавший вверх колесами и похожий на собаку, которую подстрелили хулиганы, — . лишь эти зияющие раны ловил ее глаз. Горячий ком подкатывал к горлу.
— Вы посмотрите, какой ужасный урон нанесли гитлеровцы фабрике, а вы с ними чаи распивали! — с упреком произнесла Юнона, посматривая на деда.
— Пошли, батя, чего уж тут глядеть, — изменившимся, будто простуженным голосом сказала Ксения Степановна и, снова взявшись за веревку санок, прибавила ходу. Теперь она, отвертываясь от фабрики, смотрела туда, где, заиндевелые, отягощенные снежными подушками, стояли сосны так называемой Малой рощи. Они не изменились, и, глядя на эти деревья, Ксения Степановна восстанавливала в памяти картины далекого и близкого прошлого.
…Вот праздник жен-мироносиц. Получив с коровниц плату за собираемые для них в течение целого года помои и ополоски, на эти так называемые «помойные» деньги в складчину гуляют в этой роще обитательницы спален. Это их день. Мужчине, если он не гармонист или балалаечник, лучше туда сегодня и не соваться. От опушки до опушки звучат хмельные женские голоса, надрываются гармошки. Дробят землю каблуки полусапожек. Наперебой летят частушки, одна озорнее другой. И где-то здесь с горстью семечек в платочке вертятся девчонка Ксения и тоже дробит на полянке, тоже пищит частушки, подражая взрослым.
…Вот идет по этой роще Ксения Калинина, в облупившейся кожанке и в красной косынке, с парнем в островерхой буденовке, в шинеленке с обтерханными полами, в обмотках и больших, не по ноге американских ботинках, снятых с какого-то беляка. Ранняя весна. Под ногой чавкает вода. Тревожным гулом шумят еще не сбросившие сонной одури сосны, и звезды будто вздрагивают на чистом голубом небе. Медленно, не следя за тропинкой, бредет пара. Оба молчат. Только руки их, грубоватые рабочие руки, разговаривают красноречиво, ласково, страстно…
И еще вечер под 1 Мая, совпавший в этот год с пасхой. С шумом, с факелами, с песнями валом валит сюда фабричная молодежь. Маевка. Комсомольская маевка. Оживший лес шумит в предвесеннем ожидании. Кое-где, как забытые влюбленными девушками платки, белеют пятна нерастаявшего снега. Пьяно пахнет отогретой землей. И когда из тьмы доносятся протяжные звуки праздничных колоколов, здесь, на площади, перед спортивным стадионом вспыхивают костры, и летят в них старые, засиженные мухами и тараканами, темные от копоти иконы, извлеченные в этот день из пропахших гарным маслом углов. А позже на дощатой эстраде идет антирелигиозный спектакль. Ксении Калининой и Филиппу Шаповалову, как старым, сознательным комсомольцам, ввернули, конечно, самые невыгодные роли: она — темная старуха, он — хитрый сельский поп. Когда смыкается занавес, «старуха» и «поп» сладко целуются за кулисами, размазывая по лицам самодельный грим…
Тихое позвякивание над головой отвлекло Ксению Степановну от воспоминаний. Железнодорожную насыпь пересекала здесь канавная дорога, тянувшаяся от торфяных складов через реку к электростанции, стоящей на берегу Тьмы. По канату двигалась вагонетка с торфом. И выше Ксения Степановна увидела черную фигурку, покачивающуюся на огромной высоте. Степан Михайлович, вскинув бородку, тоже залюбовался верхолазом, казавшимся снизу паучком; на колеблемой ветром паутине.
— Видала, Ксения? Вот если б Гитлеру, на этого парня поглядеть. Он бы испугался, на каких людей руку занес…
— А ведь это, батя, не парень! Девушка, честное слово, девушка, — сказала Ксения Степановна, щуря глаза на ветру.
— Ну, пошли, пошли! — торопила Юнона. — Я совсем окоченела. — А когда им удалось спустить санки с насыпи вниз и все остановились передохнуть, девушка добавила с упреком — Хоть ты, мама, и депутат Верховного Совета, в поступках твоих отсутствует логика. Ну к чему, скажи на милость, к чему мы сюда притащились?
21
У двери в известную уже нам квартиру Степан Михайлович не удержался и повторил остроту, которая с некоторых пор стала в семье Калининых, так сказать, фамильной:
— Вот, Ксюша, твой терем-теремок… Тук-тук, кто тут? Я, мышка-норушка, да я, лягушка-квакушка, а ты кто? А я заяц-везде-поскокишь, пустите меня ночевать… Видала, дым-то из трубы в столовой валит? Это, поди-ка, мышка-норушка да лягушка-квакушка, зайца ожидаючи, комнату обогревают.
Дверь открылась сама.
— Анна! Анка!
— Ксения!
Молча обнявшись, сестры прижались одна к другой, да так и остались неподвижными, пока дед и внучка вносили чемоданы. Столовая — большая, лучше других сохранившаяся комната — по решению семьи была оставлена для хозяйки. Сюда заранее внесли всю уцелевшую мебель: массивный славянский шкаф, комод, кровати, книжную полку, собственноручно сделанную когда-то Филиппом Шаповаловым, и иную мебель, которую удалось отыскать в сарае. Вымытый пол был еще влажен. Двери, подоконники — все было тщательно протерто. К горечи гари, обязательно поселяющейся в жилье, если оно отапливается времянками, примешивался домовитый запах щелока и мыла.
Перед печкой на самодельном противне лежала стопка кирпичей, стояла канистра с керосином.
— Сейчас мы тепла поддадим, — сказала Анна, и сестра с удивлением.
— А дрова? — спросила Ксения, наблюдая за сестрой.
— Дрова в лесу.
К удивлению приезжих, вслед за загоревшейся газетой как бы вспыхнули кирпичи. Над ними зашевелилось красноватое жирное пламя. Анна расхохоталась, как умела она это делать, когда находилась в отличном настроении, — шумно, взахлеб и так заразительно, что все невольно заулыбались.