Выбрать главу

Сапоги, полушубок, сытость — об этом Курту противно говорить. Все это придумал старый Гофман. Он рассуждает так: разве до этих там дойдут сейчас хорошие слова о мире, о социализме, о свободном труде? Сюда, в леса, на активный участок огромного фронта, немецкое командование поставило эсэсовские дивизии. Для эсэсовцев Карл Маркс — бородатый старик, написавший какие-то запрещенные книги. Роза Люксембург — еврейка, которую за что-то не то повесили, не то потопили арийские ребята. Коммунизм? Запрещенное слово, и за него можно в два счета попасть в штрафбат… Нет, нет, этих надо трясти за шкуру, оглушать правдой о немецких потерях, о военных резервах русских, о безнадежности этой войны. Надо взывать не только к голове, но и к брюху.

Батальон Эдельвейсов, в котором служил Курт, был такой же отборной частью. Фельдшер припоминал однополчан. Он легко представлял себе, что это они слушают его там, в ночи, и приходил к выводу, что прокуренный человечек, похожий на старого дрозда, прав. Скажи им Курт, что отец его, потомственный рабочий, томится в Бухенвальде, что сам о «был юнгштурмовцем, и слова его сразу потеряют для них всякую убедительность: свой, за своих и агитирует. И Курт, хотя это ему противно, надевает на себя маску этакого циничного парня, который в общем-то и не прочь был повоевать, когда гремели марши и домой посылались реляции о победах и заодно тугие тючки посылок с трофейным добром, но который задумался, когда тут, на бесконечных просторах России, изрядно помятая военная машина была отброшена и дала задний ход — задумался и сделал разумный вы вод, который любой из Эдельвейсов, за исключением, пожалуй, таких, как санитар Вилли, легко бы понял. Курт кричал в микрофон:

— …Коллеги, подняв руки, я, может быть, поступил нехорошо, согласен. Зато моя мать не получит похоронную и моя девушка не сядет на колени к другому. Гитлер выпустил из немцев немало крови. Зачем вам подносить этому обжоре еще стаканчик своей? Вспомните о своих старых родителях, о женах, о детях. Много ли им будет проку, если ваши портреты будут торчать перед ними с креповым бантом на раме? Не лучше ли, если вы обнимете их после войны живые и здоровые?

В перерывах между такими разговорами запускались пластинки. В русском лесу гремели мелодии тирольских, баварских, саксонских танцев, звучали популярные песенки из кинофильмов.

Драгуны скачут в голубом, Гарцуя у ворот. Фанфары им поют вослед, И к морю путь зовет, — раскатывалось под деревьями, притаившимися в предвесеннем ожидании.

Редко удавалось экипажу МПГУ довести до конца свою программу. Молча слушали ее пять — десять минут — столько, сколько требовалось, чтобы офицерам проснуться, одеться и добежать по ходам сообщения из блиндажей в окопы. Тогда начиналась стрельба. Она звучала все гуще, гуще, переходила порою в сплошной огонь. Над лесами взмывали белесые ракеты и повисали в воздухе. Их мертвые огни мерцали в небе, обливая судорожным ледяным светом уже подтаивающую снежную целину ничейной полосы. Иногда в хор включались минометы и даже пушки. Сидя в безопасном укрытии, экипаж МПГУ ликовал: «Ага, проняло!» Старый Гофман, срываясь с обычной программы, кричал в микрофон:

— …Земляки, вы посмотрите на этот роскошный фейерверк! Ваши офицеры испугались, что вы сейчас ринетесь к нам с листовками-пропусками… Не будьте дурнями, не рискуйте, берегите свою жизнь… Выбирайте для перехода ночь потемнее. Здесь вас примут в любое время.

Утром машина с домиком останавливалась на дневку возле какой-нибудь избы. Вносили патефон, и в русской деревне раздавался мужественный голос Эрнста Буша. В сопровождении рабочего хора пел он, отчеканивая слова, «Красный Вединг», «Марш болотных солдат», боевые песни прошлого. Густав Гофман замирал с трубкой в зубах. Лицо у него становилось торжественным, как у верующего на богослужении. Старому немцу казалось, что сюда, в верхневолжские леса, доносится до него голос Германии, настоящей Германии, а не той, что, проклятая всеми, дрогла сейчас в окопах, вырытых в чужой мерзлой земле. У Курта за стеклами очков загорались глаза.

Юность его, полная волнений и надежд, вставала перед ним. Старый немец смотрел на молодого, который совсем недавно тоже был солдатом, смотрел и радовался: нет, не все убил, не все человеческое вытравил Гитлер! Длинная трубка астматически хрипела, клубы дыма наполняли избу. Гофман ворчал на русскую фронтовую махорку, кашлял, сопел, вытирал глаза. Он по-детски был привязан к этим старым, заигранным пластинкам с революционными немецкими песнями, но считал, что гитлеровские солдаты недостойны слушать их.

— …Перед быком нельзя махать красным лоскутом. Ему надо показывать охапку сена, — говорил он, убеждая лейтенанта Бромберга исключить эти пластинки из программы передач. Эти песни экипаж сохранял и возил для личного потребления.

Сначала МПГУ вела свои передачи почти беспрепятственно. Командиры немецких частей, державших здесь оборону, видимо не придавали им значения. Но когда участились случаи перехода солдат с листовками-пропусками и в особенности после того, как однажды на сторону русских перешел целый взвод, уведя с собой связанного лейтенанта, на передачи стали отвечать огнем. Огонь был иногда такой, что становилось ясно: им не только хотят разгромить установку, но стремятся заглушать сами слова. Однажды во время передачи пуля обожгла плечо старого Гофмана. В другой раз осколок мины сбил новенькую меховую шапку лейтенанта Бромберга, которой тот очень гордился.

Применяясь к новым условиям, экипаж МПГУ вынужден был разработать новую тактику. Прибыв на место в сумеречный час, он заблаговременно размещал рупор где-нибудь в леске под защитой холмика или даже в окопе, тянул от него длинный провод, а сам с микрофоном устраивался поодаль и в стороне, в блиндаже или в глубокой траншее. Теперь передача шла под аккомпанемент густой пальбы, и ее можно было продолжать, покуда не перебьют провод. Потом на досуге, пока в русской избе распевал Эрнст Буш, папаша Гофман — мастер на все руки — проверял провод и заклеивал медицинским пластырем пробоины на рупоре.

На одной из таких стоянок, когда над фронтом бродила совсем еще молодая весна, в дверь домика решительно постучали. Вошел невысокий плотный лейтенант с круглым, густо обрызганным медными веснушками лицом. Откозыряв, он снял шапку, поершил свои рыжие, коротко остриженные волосы и спросил, кто будет начальник установки. Потолковав о чем-то по-русски с лейтенантом Бромбергом, он подошел к Курту и на слишком чистом и правильном для настоящего немца языке спросил:

— Вы господин Рупперт? Ефрейтор егерского батальона альпийских стрелков «Эдельвейс»?

Вы перешли на сторону Красной Армии 11 декабря минувшего года в районе деревни Малые Броды, недалеко от города Верхневолжска?

Курт, уже привыкший к дружеской простоте обращения, сразу насторожился: наверное, этот рыжий приехал неспроста. Вытянувшись, он ответил по-военному коротко:

— Так точно.

— В Верхневолжске вы были знакомы с советской гражданкой Евгенией Мюллер?

Так вот что их интересует! За всю свою работу на говорящей установке Курт никому, кроме папаши Гофмана, не рассказывал об этом знакомстве. Густав Гофман подтвердил: да, здесь очень обозлены на немцев и никому не прощают общения с солдатами противника. У девушки могут быть крупные неприятности. И Курт молчал. Но этот рыжий офицер задал вопрос в упор. Молчать было нельзя.

— С товарищем Женей? — переспросил Курт, бледнея. За стеклами очков часто-часто мигали его глаза.

— Возможно, вы называли ее и так… Она была ранена в ночь на 6 ноября. По нашим сведениям, вы оказали ей медицинскую помощь и доставили в санитарной машине на западную окраину города, в рабочее общежитие № 22.

«Как отвратителен этот его правильный немецкий язык! — думал Курт. — Слушать его так же противно, как пить дистиллированную воду…»