Ночью Павла будили гудки пароходов: кончалась навигация. Низкие, утробные, вырывающиеся из самого чрева машин, они в то же время маняще утверждали превосходство вечного движения над приросшими к земле городами. Павел с легкой душой впускал рев в свои сновидения и, уютно натягивая до ушей одеяло, начинал покачиваться, как на волнах. Даже днем ему казалось, что в комнате есть что-то морское: может быть, оттого, что за открытой балконной дверью голуби свистели крыльями, как чайки; или из-за сквозняков, вздымавших прозрачную, крупной вязки занавеску, похожую на рыбачью сеть; или даже сам узенький балкон с оградой из железных прутьев напоминал капитанский мостик, а круглые чердачные окна тыльной стороны дома — иллюминаторы.
— Люблю морскую волну, даже грязную, возле самого мола, с плавающим на ней пробковым мусором, — сказал он Барабанову, когда тот забежал проведать. — Портовая грязь к ней как-то не прилипает. Кажется: захочет волна — и откатится назад, в море, одним движением плеча сбросит с себя сор.
Барабанов безмолвно поморгал, услышав эту тираду, но вдруг оживился, припомнив:
— Я в позапрошлом году тоже отдыхал в Крыму. Ух, здорово! Вздохнешь — и целый мешок воздуха. Жизнь, как в раю.
— А вы знаете, как живут в раю? — лукаво улыбнулся Павел.
Барабанов насупился и ответил со скрытым вызовом:
— В раю живут по-человечески.
У Барабанова были приливы и отливы: то безотчетная симпатия, то неожиданная настороженность. Интуиция не обманывала его: Павел в самом деле относился к нему слегка свысока, как, впрочем, и ко всему в Сердоболе, а это задевало в Барабанове не только самолюбие, но и подспудное чувство справедливости: «… Этот хлеб, что жрете вы, ведь мы его того-с… навозом».
Должно было пройти порядком времени, пока сам Павел проникся психологией «районщика» настолько, что поверхностные, полные апломба суждения его московских приятелей вызывали в нем раздражение. Сейчас же он только внутренне усмехнулся, уловив «ершистость» Барабанова и не понимая ее причин.
После ухода Барабанова Павел принялся обдумывать первостепенные хозяйственные заботы. В общем денег у него было очень мало: ведь половина отсылалась Ларисе. Но это был его первый дом, который он устраивал по своему вкусу и только для себя. Он вдруг обнаружил в себе пристрастие к четким, прямым линиям, к босым солнечным пятнам на незастланном столе. Одеяло, подушку и простыню он засовывал на день в нутро дивана. У него было просторно и пахло воздухом. Из скудного содержимого раймага он выгреб разрозненные вещи, но в них вдруг проступил определенный стиль. Отшучиваясь, он говорил тем, кто хвалил его убранство, что вкус — это не столько находить хорошие вещи, сколько не покупать плохих.
Рядом с ним поселилась Черемухина. В царстве вязаных салфеточек, вышитых крестом подушек, гипсовых песиков с нестрашными выпученными глазами и бумажных роз. В первый же вечер она постучала одним ноготком в его дверь и, зардевшись от короткого счастья быть кому-то нужной, певуче пригласила: «Чай поспел!»
Потом это стало традицией. Иногда Павел шел в ее комнату и садился за круглый стол с низко надвинутым над пим абажуром — стол, уставленный целым набором вазочек (словно они дневали и ночевали здесь), отведывал варенья, меда, леденцов; но чаще выходил в коридор со стаканом, Черемухина наливала, держа чайник на весу, и он возвращался к себе. Случалось, что и Таисия Алексеевна заходила к нему, всегда «на минутку», извиняясь «за беспокойство», пятясь уже от порога, долго отказываясь присесть, жадно оглядывала эту обитель одинокого мужчины, где на подоконнике поблескивал флакон шипра, а вокруг стоял негустой опрятный запах гуталина. Она останавливалась в дверях, и так они разговаривали подолгу.
В третьей комнате квартиры жила чета пенсионеров: бывший военный комендант Сердоболя, полковник в отставке. Жена его безраздельно владела целый день общей кухней, куда Павел не заглядывал никогда, а Черемухина только по воскресеньям, и, как бы в компенсацию, вечерами спозаранку замыкалась у себя, оставляя им пустой коридорчик.
Беседы с Черемухиной несколько тяготили Павла. Правда, она подробно рассказывала ему о районе, но словно все ожидала, что он посредине разговора задаст ей какой-то иной вопрос, показывающий его личный интерес к ней. А он не задавал такого вопроса и вообще пристрастился вечерами бродить по городу, по самым его пустым окраинам на холмах. Огни светились в низине, под самыми ногами; казалось, можно было нагибаться и собирать их в лукошко, как ягоды. Они были большие и влажные. Тишина же стояла такая, что ломило в ушах. А ведь отсюда всего час было до Москвы, если пользоваться современными средствами передвижения, самолетом например. «Вырваться бы, что ли, поскорей», — остро затосковав однажды, помимо воли вслух пробормотал Павел. И вдруг остановился. Теплая ночь, совсем не под стать концу октября, опять моросила туманом. Он один был на улице, ниоткуда ни шелеста шагов, ни звуков голоса. От фонаря до фонаря лежала целая пропасть темноты. Фонарь освещал небольшой круг мокрого булыжника, как гриб, раскинувший вокруг себя светящиеся споры. Клочья тумана, плававшие возле столба, пытались разнести этот слабый свет за предопределенную черту, но угасали даже раньше, чем достигали ее. На холме, выше того места, где стоял Павел, смутно белели остатки старой церкви. Над прямоугольным фасадом трогательно и стройно поднимались купола на тонких горловинах — освященное патриархом московское пятиглавие, введенное взамен еще более древней «трехшатровки» — церковки на другом холме.