Выбрать главу

Павла удивляло и трогало, как супруги относились друг к другу: словно двое выросших и поседевших фабзайчат. Синекаев вначале больше помалкивал, но, казалось, вполне одобрял все, что говорила его словоохотливая жена.

— Когда мы были молодые с Кириллом Андреевичем, только поженились, вот утром вдруг заиграет радио — знаете, бывает так: иногда ни с того ни с сего пустят «Барыню», я еще лежу в постели, а Кирилл Андреевич пойдет плясать босой. Любили мы плясать с ним.

— Да ты бы и сейчас на танцы бегала, — сказал муж, посмеиваясь, — если б не мое формальное запрещение. — Синекаев лениво перебирал рычажки приемника. — Нет, ты лучше расскажи, как волки тебя чуток не заели.

Слушать жену ему, видимо, доставляло удовольствие. Уж очень живо, по-доброму вставала из ее рассказов их прежняя молодая безыскусственная жизнь.

Как человек, достигший всего собственными силами, он в одинаковой мере гордился и тем, чем был, и тем, чем стал.

— У нас с Софьей сибирская закалка. Я, бывало, мальцом уйду с другим парнишкой, тоже лет десяти, в тайгу на неделю — белковать. Спим на снегу; нарубим еловых лап, настелем выше перины; с одного бока костер жарит, с другого мороз. Так всю ночь волчком крутишься. Или начал учиться, отвезли меня в село, а на выходной ходил к бабке за двадцать верст тайгой. Мороз тридцать градусов — иду. Она не удивится: никакого подвига. Накормит, напоит. Посижу до двух часов — назад собираюсь. И опять никто не ахает. Только спросят: «Время? А то опоздаешь?» — «Опоздаю». Так за день сорок верст по тайге и отмахаешь.

За весь вечер только одна темная тучка пробежала над просторной квартирой Синекаевых. Сверяя часы, Кирилл Андреевич вскользь бросил жене, не повышая голоса:

— А Вовка где?

Она отозвалась, перемывая чайные чашки:

— В кино. Я отпустила.

И почему-то виновато покосилась на гостя.

Зазвонил телефон в спальне, Синекаев ушел, прикрыв дверь, а Софья Васильевна вполголоса горестно и доверчиво пожаловалась Павлу:

— Вовка — это у нас ахиллесова пята. Учиться не хочет, груб стал. Я ему: «Хоть бы папа о тебе что-нибудь хорошее услышал, а то со всех сторон только худо и говорят». — «А ты думаешь, о папе не говорят?» — «Что, что могут худое о папе говорить?!» — «А знаешь, он такой бюрократ!..»

Синекаев вошел, возбужденно посмеиваясь. И тотчас лицо Софьи Васильевны переняло его оживление.

— Знаете, кто звонил? Чардынин. Подзуживает: «Что же это, — говорит, — Правобережный район обогнал вас на один литр молока. Как это получилось?» — «Не знаю, Иван Денисович. Должно быть, самолюбия не хватило». — «Самолюбие разное бывает, товарищ Синекаев; бывает самолюбие орла, а бывает ползущей козявки. И у нее есть свое самолюбие». — «Какое же у меня, Иван Денисович, по-вашему?» — «Это уже тебе решать». — «Ну что же, — отвечаю, — в микроскоп вам меня рассматривать не придется. Хотя в орлы тоже не лезу».

Синекаев заходил по комнате, потирая пальцы. Желтые азартные огоньки прыгали в его глазах.

— Ничего, — проговорил он вслух, — потерплю. Последний год они надо мной из-за молока потешаются.

Любуясь им и ревнуя, жена проворчала:

— За два года ты любой район перевернешь. Энергии хватит. Характер только скверный, с начальством все не ладишь.

— Это если в ущерб себе говорить правду, не оглядываясь ни на что, для пользы дела, — это скверный?

— Ну вот, вот! Слышите?

— А что слушать? Пошлют меня сейчас хоть дворником, а у меня душа легкая: ни перед ЦК, ни перед кем не покривил совестью.

Провожая Павла, он все так же оживленно и доверительно сказал ему на прощание:

— Вот, Павел Владимирович, редактор мой, большие дела область затевает, открою тебе по секрету. Поезжай-ка сам к Гвоздеву, к Шашко, к королям нашим: подними доярок на щит. И чем скорее, тем лучше. Хоть стихами пиши, но чтоб до каждого сердца дошло. Все бросим на корма, пастуха первой фигурой в районе сделаем. Большие дела предстоят, Павел Владимирович.

8

В апреле на Гаребже тронулся лед. Еще ночью Синекаев и Павел хотели было проскочить, но машина задержалась на узкой стрелке, и стало слышно, как шуршат льдины.

Зажгли фары, посветили, думали: «Поглядим и — делать нечего — вернемся». Да так сорок пять минут и простояли, не в силах оторваться.

Потом началась долгая пора половодья, Сердоболь оказался отрезанным от половины района. Вокруг насколько хватал глаз земля была затоплена; шли узкие полоски суши, за ними сверкала чешуя воды — и так до самого горизонта. Повсюду торчали голые ветви, макушки кустов, телеграфные столбы, затопленные до перекладин. Разлив на Гаребже — это море неоглядное; небо облачное, вполсинее, отражается целиком. А когда появлялась волна от встречных катеров, то она бежала желтой гривой по сизой шерсти… Трещит мотор, но не ощущаешь движения: ведь вода и небо не меняются, и только бакенок на рельсе, поставленном стоймя и накрепко вкопанном в грунт, отмеряет расстояние.