Мужчины же, которые только что шли под июньским полднем, обуреваемые радостью собственного существования, в распахнутых пиджаках, беззаботно сбивая прутом желтые головки лютиков, разом ощутили стыдный груз своих здоровых тел, беспомощных перед этим одиночеством.
Помертвевшее солнце остановилось в зените.
— Эх, бабы мои дорогие! — проговорил Синекаев внезапно сорвавшимся голосом. Веки его набрякли, он отворотился.
Не оглядываясь на Павла, не разбирая прополотых квадратов, он косо пошел прочь. Никогда не видел Павел у него таких сутулых плеч. Неловко переминаясь сам, он обвел взглядом тесный круг штапельных кофточек и увидел, что цепь их тоже как бы поредела, хотя никто не сдвинулся с места, но словно что-то в них надломилось: они стояли повеся головы.
— Он не хотел вас огорчить, — сказал Павел, просительно оглядывая каждую. — Не обижайтесь.
— Ну какая там обида! — пригорюнившись, отозвалась Бордовый платок. И добавила: — Иди-ко догоняй. А мы работать свое будем. Ни тебя, ни его не виним: жизнь свою виним, мачеху.
Когда Павел подошел к машине, Синекаев уже сидел рядом с шофером (а не на заднем сиденье с Павлом, как было вначале). Он не обернулся. Они выехали на большак.
В машине было душно, прогретые бока отдавали тепло, как жаровня; и круглое летнее облако, неожиданно выплывшее на самую середину небосклона, не освежало.
Они ехали так еще с полчаса: облака не расходились, а собирались в тучу, хотя солнце светило по-прежнему. Воздух, стал парной: густой и теплый. Потом по небу прокатились веселые грома — гулко, не останавливаясь, как коляска фельдъегеря.
— Вот что, — сказал Синекаев, тяжело оборачиваясь, — жалею, что не писатель: такую книгу надо написать — «Женщины после войны». И это была бы лучшая пропаганда за мир на веки вечные.
Дождь обрушился на них уже у самой околицы. Дорога сразу раскисла; машина начала медленно, но неуклонно сползать в кювет.
Сияющий дождь, пронизанный солнцем, сменился градом — и это было так странно при жаре в тридцать градусов! Земля загудела, словно где-то разверзлись ее недра. Березы гнуло до земли, их растрепанные волосы почти касались пузырчатой пены новорожденных потоков.
Все тонуло в густой белой мгле. Но вот град, ливень, мгла — все исчезло. Выпрямились деревья, солнце растолкало тучи, и последние дождинки свершали торопливый путь к земле. Земля же стала тихим озером, по которому расплывались круги, как радиоволны.
Они медленно ехали мимо церкви в голубых куполах, с разводами по фасаду, похожими на узоры беленой печи; что-то старинное, неторопливое было во всем облике села.
По путаной ассоциации мыслей Павел вернулся памятью к лесной деревушке Сноваздоровке с ее захудалым клубом, ко всем тем соображениям о сельской культуре, которые он тогда хотел высказать в статье, да так и не собрался. И еще — почти видением — в блеске промытого воздуха, играющего, как откупоренная бутылка, проплыло перед ним лицо Тамары (как оно запомнилось ему на реке), счастливое своей убежденностью. Тамара, была неизмеримо богаче — хотя бы будущим! — тех женщин на кукурузном поле. И все-таки он ощутил внезапный толчок сердца, вызванный страхом за нее. Это было ничем не объяснимое, почти импульсивное желание броситься вперед и заслонить от чего-то, что могло бы угрожать ей впереди.
«В отношениях людей, особенно мужчин и женщин, невозможно установить карантин проверки, — подумал Павел. — Возникает мгновенная инстинктивная связь, дружелюбие или отталкивание. А опыт начинается позже. В любви это еще сильней. Даже когда она не вспыхивает, подобно спичке, а проходит через препятствия сомнений и колебаний, — это сомнения и колебания чувств, а не ума. Любовь делает выбор, а ум потом только или подтверждает, или отвергает его».
— О чем ты замечтался? — спросил Синекаев.
— Об этой церкви, — отозвался Павел с некоторым стеснением; первый раз в голову ему пришла мысль: а как бы Синекаев отнесся к Тамаре? Не к той Тамаре, которую он, Павел, кажется, начинает любить, но просто к Тамаре, независимо ни от чего, со всеми ее безапелляционными суждениями, жадным желанием доискаться до корня вещей, с ее юной неправотой и юной же доброжелательностью к людям.
— Я думал о том, что церкви эти в общем полностью оправдывали свое назначение, так сказать, социальный заказ времени: они снабжали духовной пищей в том размере, в каком этого алкали души тогдашних темных крестьян. Молчальников подвигали на размышления о бренности, тщеславным давали возможность покрасоваться нарядами в храме божьем, жадные к зрелищам, мистики, жизнелюбцы переживали мистерии с плащаницей, как мы теперь самый захватывающий спектакль. Церковь стремилась совместить в себе все — и для глаз и для воображения. Даже строилась она так, чтобы господствовать: над речным обрывом, в самом красивом месте, видная отовсюду, постоянно напоминающая о себе.