Выбрать главу

Синекаев, сидевший рядом с Павлом в боковой ложе, слегка нахмурился.

— Я продолжаю. Стоит ли тогда держать такой аппарат? А ведь его задача не только хозяйственная, но и воспитывать. Тут работы ой-ой. А у нас прямо начинают с накачки. Не лучше ли поговорить с людьми по душам? В докладе сказано, что вот лекции читают. Так что ж вы думаете, после хорошей лекции сейчас же все изменится? Это же длительный процесс — воспитание. Еще обида. Мало обращают внимания на глубинные колхозы. Кто поблизости от райцентра, тот и цемент и шифер получит вне очереди. А я пока доеду — мое другим отдали. Говорят: ты бы еще больше чухался! А ведь могли бы подождать, места не пролежит.

— Толковое выступление, — тихо сказал Павел Синекаеву.

Тот медленно посмотрел на него.

— Критикуют не словами, а делами. — И, все еще видя вопросительный взгляд Павла, слегка раздражаясь, пояснил: — Назвал фамилию секретаря райкома и радуется. Думает: герой, демократ. А в чем демократия? Вот на партийной конференции дадут по загривку члену бюро, все выложат, а при голосовании всего два голоса против: учти и работай, товарищ! Был здесь на прошлой конференции случай: навалились на прежнего секретаря — и в колхозах-то он не бывает и людей-то не знает… А пастух вдруг встает и говорит: «Не знаю, как у вас, а у нас секретарь три раза был. Целую ночь со мной скот пас. Все луга мы с ним обошли, осмотрели». Обидно стало за человека, вступился. Это душа!

— Но ведь вашего предшественника сняли?

Синекаев еще более сердито отозвался:

— Ну и что?

Он очень устал. Не часы, не дни, а уже вторая неделя постоянного нервного напряжения сказывалась. Правда, он сам любил эту бурю, острый стык вопросов и ответов, это массовое вдохновение, когда к нему приковывались взоры, а он ощущал в груди счастье быть нужным.

«Умри, мой стих, умри, как рядовой», — он готов повторить гордые жертвенные слова поэта. Хотя сам был не рядовым, но центром маленькой солнечной системы. Но он желал быть таким центром заслуженно.

— Взойдет человек на трибуну, встретят молча, в лицо не знают, а когда скажут, кто такой, — аплодисменты. Даже неприятно: чину аплодируют, а не человеку, — говорил он с некоторой даже брезгливостью.

И все-таки к концу выставки Синекаев начал выдыхаться. В перерывах он все чаще подходил за сценой к распахнутому окну и жадно ловил приоткрытым ртом воздух. Золотые пылинки инея кружились в остуженном воздухе. Окно выходило на глухой задний дворик с невысоким забором. Хорошо видна была отсюда снежная Гаребжа, будто серебряное блюдо, обрамленное темной чеканкой лесов. Снег под солнцем поражал своей первозданной белизной. Он был покрыт твердой коркой, как сопредельная планета, и каждый бугорок отбрасывал синие марсианские тени. Сияющие полосы санного следа перепоясывали равнину. Здесь вступал в свои права совсем другой мир: тишина, покой. Исчезало мельтешение многих лиц. Время останавливалось. Если б сердце могло, оно бы тоже примолкло на такую минуту.

— Новый год подходит. Трудный год. Хорошо! — оборачивался Синекаев с порозовевшими щеками к Павлу.

21

Во второй половине декабря ударил сильный мороз. Деревья звенели от стужи, как натянутые струны. Пурга сдирала лоскутья желтой шелушащейся кожи с сосен, а березы были, как поставленные стоймя снежные тропинки в черных следах птичьих и звериных лап.

Снег сыпал сверху, но пурга не давала ему долетать до земли. Вокруг каждого ствола крутились смерчи: опоясывали, обвивались спиралью, разматывались ниткой и запахивали покрывало. Казалось, что иная молоденькая березка или сосенка не выдержит, упадет от головокружения!

За окном мир плыл. В белой метельной пене качались шары фонарей. Черноногая ель, выставленная в центре города уже для Нового года, но еще не украшенная, лесная, спущенными рукавами отмахивалась от полчищ злых мух. А те все-таки жалили и жалили в каждую ветку, в каждую иглу, в каждый сучок, похожий на обломленный мизинец…