— А вы? — тихо спросил Павел.
— А я — что? Не народ? — искренне удивился Синекаев.
Поток мыслей уносил его дальше. Он почти не обратил внимания на эти слова.
— Нет, я хотел спросить, — продолжал настаивать Павел, все так же тихо и нелепо. — Вы считаете, что и каждое ваше решение дает вам право на спокойствие? Или все-таки с вами можно спорить и критиковать?
— Критика и самокритика — основа нашей жизни. Поспорить впустую… — Синекаев почти с жалостью посмотрел на Павла. — Не о том думаешь, Теплов. О себе подумай. К чему пришел? Завтра ты станешь посмешищем района, погубишь репутацию девушки-комсомолки. Ты, член партии!
После минутного молчания он продолжал подобревшим, почти домашним тоном (разговор утомил его):
— Пойми меня правильно. Я не осуждаю твоих чувств. Но ведь надо быть самостоятельным человеком в конце концов! Нельзя так поддаваться. У тебя есть жена, я ее видел.
Павел поднял на миг взгляд с легким проблеском удивления. И опять понурился.
— Может быть, она действительно тяжелый крест. Но в том, что она такая, повинен ты тоже, ты не имеешь права теперь от нее отчураться. Наконец, у вас сын. Существует твой прямой долг перед ними. Понимаешь, долг! Эго важнее всего. Иди и поразмысли сам, прежде чем мы будем принимать какие-нибудь решения.
Павел поднялся. Он вышел бесконечно утомленным. Он видел еще перед собою глаза Кирилла Андреевича; глаза, которые не желали ему зла, в меру сокрушались, в меру укоряли. Казалось даже, что Синекаев из последних сил сдерживает снежный ком, нависший над головой Павла и вот-вот готовый покрыть с головы до ног.
Жизнь рассыпалась под руками Павла, разламывалась на тысячу кусков, и все они не имели между собой связи!
Вот сын, Виталик. Он помнит его от первых дней жизни и даже еще раньше, когда таинственно и упорно шевелился живот матери, поднявшийся бугорком будущей жизни. А вот первые погремушки на веревочке, и беззубая улыбка с непонимающими глазами, и первый раз «па-па»… Ах, Виталик, Виталик, чем же я виноват перед тобой?!
Потом он брал наудачу другой клочок жизни — историю со сноваздоровским скотом. И слышал гневные, растерянные, обращенные к нему слова Сбруянова: «Покрывать?! Обманывать?! Сено под бок Шашко стелить, чтобы не ушибся? Значит, одни работают на народ, а другие на рекорд?»
«Глеб, хороший ты парень, но что я теперь могу сделать? Все будет уже без меня».
Он скрипел зубами от стыда, в тоске ерзал головой по подушке. И вдруг затихал, словно вставили в глаза по спичке, смотрел на лунный свет, который заливал комнату, как река в половодье. «Счастливый ты парень, Глеб…»
Опять все ломалось под ногами, как непрочный ледок, и он шел под воду, на самое дно лунного света. Сам не зная, что говорит, шептал в бессонную ночь слова признаний, захлебывался своим горьким счастьем: любить, желать, тосковать.
Жизнь распадалась на две половины. Здесь блещут под луной травы, дышит земля, утомленная солнечным днем, здесь мы можем идти, взявшись за руки. А там унылая и однообразная темнота, колдобины и мочажины, куда оступаешься, набирая в сапоги ржавую воду… Так неужели нельзя идти рядом и быть во всем правыми, не шарахаясь от теней?! Никому не причиняя боли? Значит, нельзя.
Но какими гвоздями ни прибивай себя к супружеской кровати, обездоленная душа будет за тысячи верст от твоей подушки, и не посадишь ты ее на цепь, не застыдишь «правильными» словами! Только лицемером, только погубителем собственной жизни будешь ты стоять перед ней или воровато, стыдясь, заглядывать в чужие окна, чужие глаза.
— Что ж, иные, конечно, могут жить на два сердца, на две постели.
Новая картина прошла перед его глазами.
Землю пригрело солнцем, недавние снега напитали влагой, и вот показались первые ростки. Но их стали старательно затаптывать, утюжить канонами, в которые с библейских времен никогда не укладывалась полностью жизнь. Земля же стонала в отчаянии, пыталась отвернуться, а потом лежала в тупом изнеможении, вытоптанная и бесплодная, утрамбованная подошвами, не дающая больше ни хлеба, ни цветов.