Выбрать главу

И, словно бы желая пояснить свою мысль, прибавил:

– Не хотела, значит, чтобы я, видамши ее, больше да больше приходил в безумие… Она и не полагала, что я все равно был из-за нее совсем потерянный… Ну и, как правильная женщина, не желала, как прочие другие бабы, играть с человеком.

– Пожалуй, что и так. А может быть, и вы ей нравились, Тарасыч. Только она скрывала это! – заметил я.

Тарасыч грустно усмехнулся. Скромность его и глубина чувства не допускали такого предположения.

– Ни на эстолько, вашескобродие! – проговорил Тарасыч, показывая на кончик мизинца. – Небось сердце мое учуяло бы. Чем-нибудь Глафира оказала бы, даром что скрытная. Глянула когда бы ласково… слово кинула сердечное… Уважать меня уважала за умственность, но только никакой приверженности не было.

– Ну, рассказывайте далее, Тарасыч.

– А далее много не придется сказывать, вашескобродие. Как она обескуражила меня на светлое воскресенье, я три дня со шкуны не сходил… На четвертый не сустерпел. Отпросился под вечер на берег – и айда. Вечер-то темный… пробрался я в глухую уличку и к окну… Гляжу в щелинку у ставни на Глафиру. А волосы у ей распущенные – видно, из бани вернулась, сидит одна-одинешенька и такая, я вам скажу, печальная, такая сиротливая, что сердце во мне вовсе замерло. И так это жалко ее, и так самому тоскливо. И не знаю, что бы я дал, только бы она, родненькая, не кручинилась? И с чего это она? О чем думы думает, голубенькая? Так это я раздумываю и сам тоскую, как вдруг около меня тень, а затем что-то блеснуло и полоснуло по уху. Гляжу: Алимка, этот самый черкес, с кинжалом… «Я тебе и нос отрежу… будешь ходить сюда». Я увернулся – и на его. Сцепились. Наконец повалил я его и спрашиваю: «По какой причине ты, собака, на меня?» – «И ханым и тебе секим башка… Зачем ханым ходишь…» – «А тебе что?» – «Ханым меня не любит, а я ханым люблю, стерегу». Приревновал, значит, дьявол. А Глафира-то на этого черкеса никакого внимания не обращала… И рожа, если б вы знали, какая… Так он со злобы, черт… что выдумал!.. Стараюсь я это кинжал отнять, а он опять пырнул в руку. Тут уж я озверел… душу его за горло… Хрипит. А в это самое время Глафира с фонарем… «Вы что тут делаете? Как вы тут оказались, Максим Тарасыч?»

Я встал, молчу… Поднялся и черкес, сердито глядит так… А кинжал евойный у меня… Я глаз с черкеса не спускаю. А Глафира ему что-то по-татарски… и так это, должно, что-нибудь очень обидное… Он это вырвал кинжал у меня и к ей… к Глафире-то. Я мигом очутился между ими, и кинжал пришелся мне в плечо. Но уж после эстого я этого черкеса раз да другой по уху и сшиб его с ног… Держу за шиворот. А он, собака, мне шепчет: «Драка была. Ханым не видал. И ты говори: драка была, ханым не видал». Путать, значит, ее не хотел… Поди ж ты! Тут Глафира велела тащить черкеса в сарай, и я запер его на ключ. «А завтра, говорит, в полицию отведут». – «Зачем, говорю… не надо», – и стал было прощаться. А она как подняла фонарь да увидала, что и лицо у меня в крови и на плече сквозь рубашку кровь, – так и ахнула. И, словно бы виноватая, вся затихла и на меня так жалостно смотрит. «Идемте, говорит, в горницу… Обмойтесь и раны перевяжите. Я вам тряпок дам…» Ну, я пришел, обмылся – полуха, гляжу, нет. Перевязал тряпками и прощаюсь… «Спасибо, говорит, вам, спасли от черкеса… Только напрасно!» Тут уж я не утерпел, слезы градом, и я вон… А она вдогонку: «Прощайте, Максим Тарасыч… Не ходите ко мне. Лучше для вас будет. Я людям горе одно приношу…» Ну, явился я на шкуну. Все: «как да как?» Обсказываю, что с черкесом в драке дрался. Увели меня в лазарет, и там я с неделю пролежал. Ухо да плечо залечивали, а я, вашескобродие, всю эту неделю в тоске был… В конце недели навестил меня Григорий Григорьевич и сказал, что Алимка-подлец из полиции убежал в горы – и след его простыл… Дело это кончилось, и никто не знал, из-за чего все это вышло… Так вот, вашескобродие, как я уха-то решился! – заключил Тарасыч.

– А Глафиру вы больше не видали?

– Видел… Как поправился, заходил в лавку попрощаться… Черкеса опять перевозить начали в Константинополь, а оттеда велено нам было идти в Одесту.

– Что ж, как она вас встретила?

– В строгости, вашескобродие. Быдто и никакого кровопролития не было. Но только, как я стал уходить, видно, пожалела опять. Крепко так руку пожала и говорит: «Не поминайте меня лихом… Бесталанная я…» А я уж тут открылся вовсе и сказал: «Век вас буду помнить, потому дороже вас нет и не будет мне человека на свете!» С тем и ушел. Вскорости мы пошли в море… А мне хоть на свет не гляди… Так прошло года три… Наконец я опять попал в Новороссийск. Сошел на берег, ног под собой не чувствую… бегу к лавочке… А там Григорий… Постарел… осунулся… Увидал меня, сперва обрадовался, да потом как заплачет… «Что с тобой, Григорий Григорьич?» Тут он и объяснил мне, что Глаша год тому назад уехала в Иерусалим и отписала ему, чтобы больше не ждал ее… Просила прощения… и объясняла, что странницей сделается, божьей правды искать будет… «И тебя, Максим, вспомнила. Прислала крестик и велела тебе отдать…» Вот он, вашескобродие, – заключил Тарасыч, открывая ворот рубахи и показывая маленький кипарисовый крест. – С им и умру! – прибавил он и поцеловал крест.

– И ничего вы с тех пор не слыхали о Глафире?

– Ничего… И муж не знает, где она… Успокой, господи, ее смуту душевную! – как-то умиленно проговорил Тарасыч и перекрестился.

В эту минуту явился какой-то купальщик, и я простился с Тарасычем.

1896