— Налей-ка себе еще напоследок и ступай домой да проспись, — примирительно сказал Хенесси.
— Ты прав. Ты, Донал Хенесси, здесь единственный приличный человек. Жена у тебя длинноногая да пригожая, вот оттого ты всегда в духе.
Хенесси обнял Мак-Карти.
— Наш приход должен гордиться таким человеком, как ты.
— Я высмею в стихах всех подлых, неблагодарных жителей Киллалы, конечно, кроме тебя, Донал. Господи, жаль мне здешних людей, они навлекли на себя гнев Оуэна Мак-Карти.
— Выведите его, — приказал Дуган.
Выйдя к танцующим, Мак-Карти поднял кувшин высоко над головой и загорланил:
— Кто из женщин пойдет домой к поэту Оуэну Мак-Карти?
В ответ он услышал лишь смешки из-под ладошек, с нарочитой стыдливостью прикрывающих рот. Нашлась какая-то отчаянная голова, не побоялась ответить.
— Да кто рискнет переступить порог дома Джуди Конлон, вовек хлопот не оберется.
Кто-то положил ему руку на плечо. Ферди О’Доннел.
— Хочешь, немного провожу тебя?
— А тебе-то какой резон? — спросил Мак-Карти и повел плечом, сбросив руку О’Доннела. — Не бойся, не заблужусь. А над Вергилием мы и так посидим — летом вечера долгие, и мне есть чему тебя научить.
— Я знаю, Оуэн.
— Нет, не знаешь. У тебя-то лишь зачатки латыни с семинарии. Ты не видишь всех тонких ходов автора, неожиданных поворотов в каждой строчке. Но ничего, чем могу — помогу. Все лучше, чем ничего, а? Все лучше!
— Еще бы! — О’Доннел повел его к двери. — Ты не повздорил с теми парнями, а?
— Да из них никто даже бранного слова не достоин. Низкие твари, Ферди. Они просто низкие твари. Держись от них подальше, мой тебе совет. Вспомни Вергилия. Выпади ему такая доля, он бы им кукиш с маслом показал.
О’Доннел долго смотрел, как, шатаясь, бредет по дороге хмельной, нескладный, корявый, точно пахарь, Мак-Карти.
Он присел на маленьком зеленом бугорке. В воздухе ясно и свежо, хмельная круговерть в голове остановилась. Сам себе противен. Что болтал — половину не помнит, а другую и рад бы забыть, да не удается.
Отец его был простым батраком, лишь однофамильцем высокородных Мак-Карти, батрачил и дед, так же как и те, кого видел Мак-Карти в доме Хенесси. И его ждала бы та же участь, не наскреби отец нескольких пенни и не отправь его в начальную школу под открытым небом близ Трейли. В порыжелом, потрепанном букваре Оуэну открылась магическая сила слов, каждое вырастало в яркий образ за строками в книге. И все же не миновать бы ему батрацкой доли, не заметь его учитель. Сам поэт, он терпеливо и ненавязчиво учил мальчика законам стихосложения, объяснял рифмы и размеры. Оуэн подрос, стал сам складывать стихи, и учитель повел его по тавернам, куда захаживали поэты. Зимой они рассаживались подле камина, а Мак-Карти, нескладный долговязый мальчишка, примостившись в дальнем уголке с кружкой эля в окоченевших руках, слушал. Поэты один за другим вставали и читали по памяти. Звучные слова колоколом били в замысловатых лабиринтах размера и ритма, и над освещенным пятачком у камина роились чудесные образы. А за плотно закрытой дверью таверны свирепствовала холодная, не в диковинку для Западного Манстера, зима, а с Атлантики налетали пронизывающие ветра.
Жил Мак-Карти на Топкой дороге в лачуге, обычной для Килкуммина: темная, без окон, комнатушка, где едва хватало места его грузному отцу; приходя к ночи домой, тот полумертвый от усталости валился на лежанку. Разве сравнить этот беспросветный мрак и убожество с блеском поэзии, со сказочным узором звука и образа?! И все это богатство — его, хотя и унаследовано от поэтов как старых, так и нынешних. Столько простора, столько солнца. А рядом повсюду смердящие лачуги; свиньи роются на земляном полу прямо у постели; дети дерутся из-за картофелины на дне горшка. «Хамское отродье, у тебя тучнеют стада, а у нас пухнут с голоду дети». Это проза, а в поэме луч света непременно прорежет мрак, и по дивным луговым цветам пройдет омытая солнцем девушка красоты несказанной. Близится рассвет для Гэльского народа, поведает она поэту, и истина эта повергнет его в смятение, не меньше, чем красота девы. Уже подняты паруса на кораблях, грядет освободитель — новый О’Нил или О’Доннел, томившийся в неволе, и проникнет свет в убогие, без окон лачуги.
Ему самому удалось выбраться из батрацкой лачуги; сначала он был подручным учителя, потом начал учительствовать сам, бродил по деревням, оставлял на церковных воротах объявления о своих уроках. Зимой занимался с детьми в холодных амбарах, и ученики приносили ежедневно по два куска торфа. Сначала платили курами да медными пенни, потом к курам добавились серебряные шиллинги. Такова его профессия. Учитель по профессии, поэт по призванию. Профессия могла бы быть любой: тавернщик, батрак-поденщик, как Оуэн Руаф О’Салливан. А призвание — сочетать слова, рвущиеся из души. Вскорости — ему лишь перевалило за двадцать — прознали о его стихах и другие поэты. Их стали читать в незнакомых ему тавернах те, чьими поэмами зачитывался и сам Мак-Карти. Так он приобщился к братству словесников. Его привечали в домах старой, исконно гэльской знати, где еще не забыли родной язык, где в тусклом свете восковых свечей на стенах поблескивали мечи, сотню лет назад послужившие в битве, в которую вел патриотов Сарсфилд. Когда появлялся Мак-Карти, стихали арфа и волынка, и он выходил на середину и читал свои стихи, а хозяева, будь то О’Конноры, Френчи или Мак-Дермоты, все до одного помещики, одобрительно кивали. И щедро оделяли его серебром и золотом, ибо он перекинул мостик — пусть шаткий и ненадежный — в невозвратное прошлое, похороненное в сражениях на реках Бойн и Шаннон, засыпанное кровавой землей Огрима. Мак-Карти слагал и айслинги, и элегии для крупных помещиков-католиков, песни для таверн, песни о любви, о хмельном застолье, за это он получал гроши, но и впрямь грош цена была этим творениям. Его попойки, вольности с женщинами, вспыльчивость и сарказм принимались как неотъемлемая часть его искусства. Ведь он и его собратья по перу были плоть от плоти старого уклада, равно как и разорившееся католическое дворянство с изрядно потускневшей родословной и затупившимися мечами, годными разве что для украшения.