В начале весны и даже среди лета, когда вдруг временно перестает идти на яруса рыба, отнесенная сильными ветрами к норвежским и гренландским берегам или перехваченная в окрестностях Шпицбергена (называемого поморами Грумантом) стадами морских зверей: китов, касаток, акул, белуг и пр., — архангельские поморы от безделья и скуки ловят рыбу особым путем — на леску. Это веревка, наполовину тоньше тех, которые употребляются на яруса. К ней привязывается железный кусочек — грузево, который тянет ко дну и самую леску, и перевесло — железный прут, привязанный поперек ее. К двум концам этого перевесла, к особо приделанным ушкам, привязываются оростяги с теми же крючками и наживкой, как и в обыкновенном ярусе. Когда услышат, что грузево щелкнуло в каменистое дно моря, леску несколько приподнимают и, как при обыкновенном уженье, дальше уже по приглядке замечают: хватила ли рыба наживку. В счастливую пору уловов, грузево не успевает доходить до половины пути своего ко дну, как алчная, всегда прожорливая треска на лету хватает приготовленную для нее наживку с роковым крючком.
При сильных ветрах, когда гуляет по океану громадный взводень с волнами величиной в порядочный петербургский дом, промышленники сидят в своих становых избах, предоставляя яруса воле Божией и грустно созерцая с высокого берега, как махавка над кубасом, вздрагивая, покачивается на хребте высокой волны и как захлестнется набегом новой и совсем скроется из глаз, вся ушедшая в волну или сшибленная на бок и не успевающая, как должно, изловчиться. Кубас вместе с махавкой то мигнет на поверхности серебристой воды, то опять спрячется под водой.
— Эка, братцы, пыль какая пошла несосветимая!
— Этак ли еще бывает, Ервасей Петрович!
— Ну да сказывай ты малым ребятам это-то — не знаю, что ли?
— В избе-то теперь ничего; на ярусе так вот поди порато бы страшно и тебе показалось, а в избе — ничего: вон ребята в карты козыряют, а к ночи, слышь, кто кого обломает — и за вином к лопарям беги: попойку, стало, быть затевают.
— Вечор, Ервасей Петрович, Гришутка таких нам насказал бывальщин, что наши затылки-то все в кровь расчесали.
— Это что, парень?
— Да уж складно больно, Ервасей Петрович: не то тебе плакать надо, не то Гришуткину-то смеху даваться. Так это тебе пел, да все по-церковному, и ко всякому-то слову склад прибирал, как это, вишь, князь Роман Митриевич-млад простился со своей княгиней — со сожительницей, выходить — и поехал, вишь, немчов донимать: что, мол, вы теперича подать перестали платить? Мне, говорит, и то, и се — деньги надо, немча некрещеная. Поганый, мол, вы народ, и разговоров терять не хочу с вами! И как это нет его дома год, нет и другой.
Схватили его, что ли? Гришутка-то, вишь, не знает. Вот теперича сожительница его и выходит, это, на крылец и видит: «ежит из-за моря из-за синя три черныех, три корабля. Она, вишь, и заплакала, да так складно и жалостливо. Гришутка-то, слышь, рожу этак на сторону, глаза-то, что кот, зажмурил, и словно ему княгини-то, значит, больно стало. Уж и взвыл же он, это, как бы вот она сама-то... этак... этак! И рукой-то правой машет, и грудь-то вздымает... этак... этак! Да нет уж, Ервасей Петрович, заставь самого его: прослезит. А я-ко не смогу так!
— Что и говорить, братец, всякому, сказано, зерну своя борозда! А по-стариковски, кто горазд песню петь, сказку сказывать, кто ест спорно да много, скорее всех — тот и в работе золотой человек. У стариков наших, Михеюшко, водился вот какой обычай. Теперь, вишь, оставили вы его и не знаете. Пришли этак-то покрученники к которому хозяину на Мурман-от наниматься, он с ними и слова не молвит, а велит идти вниз в избу, да и выставит им всякой снеди многое число. Ребята-то разъедятся, а он, хозяин-от, на ту пору и сойдет к ним, и сядет этак сбоку, чтобы видно ему было всех. Смотрит он, кто есть шибче, кто, свою-то съевши, с чужой ложки рвет — тех и опросить: как-де и звать тебя, и годов тебе сколько? А уж кого не опросил, который на него есьвой-то этой, выходит, не угодил, так лучше и не разговаривай: ступай прямо домой — не возьмет. Лениво-де ешь, ленив и в работе — мне-ко-де не надо таких. Мне, говорить, коли человек ест, да за ушами у него визжит — дорогой человек: у этого и в работе руки зудятся. А ведь почесть, парень, на то и выходит: ест человек скоро и словно спешит, словно надо ему что-то сделать. А другой пошел этак в потяготку да в распояску, рот-то словно ворота спросонков растворяет, чешется, ложку-то положит на стол, да скоро ли еще достанет ее опять — ну, человек тот спать после обеда ляжет ушатом холодной воды облей его после — не разбудишь.