— А какая беда?
— На ученого попа наскочил.
— Привели его к нему или сам пришел?
— Добро бы так, ан нет: самого нанесло, доброхотно. Человек он гордый. Об себе полагал всегда довольно много: и цены-де такой нет, чего я стою. Верно тут,однако, то, что он точно был начетлив и собачлив по ихним спорам, — всем про то было ведомо... А он и вздумал пойти к ученому попу собой хвастать. «Может быть, — говорил, — я что и неправильно думаю, так пускай он мне докажет. Я послушаю». Приехал он обратно из города-то, как палками избитый. Однако на первых порах сгоряча сам рассказывал про свою беду — гнев свой изливал и себя утешал. И я слыхивал от него. Теперь уж он об этом не рассказывает, да и вообще на речи-то туговат сделался, неохотлив. Глядит теперь, волком на всякого с той самой неладной поры.
Откровенность моего словоохотливого собеседника доставила мне возможность услышать и запомнить этот рассказ о копыловской беде в том самом виде, как от него самого был получен.
— Велел он меня допустить. Хоромы богатые. Одеяние на нем шелковое, сплошь голубое, а в рукавах белая подкладка. Голова и борода расчесанные. Я ему обсказался, зачем пришел издалека и чего хочу. Он на меня воззрился и говорит таково-то мягко: «Поди-ка ты от меня прочь, да куда-нибудь подальше с глаз. Я с тобой о таком высоком предмете и говорить-то за стыд поставляю. Уместится ли под твоею нечесаною, косматой головой такой премудрости, какая от веков заповедана?»
Я было ему из Писаний про примеры совопросников, с которыми вступали в прения и разговаривали. Его в краску кинуло. Заговорил крикливо: «Так нешто и мне с тобой теперь заниматься прениями? Ты вон как на меня косо глядишь и сердито. Я, конечно, тебя не боюсь. А приходи ты лучше ко мне на задний двор: там у меня привязан на цепи к стойлу бодливый бык стоит. Я его велю выпустить — попробуй с ним пободаться: чей лоб крепче?»
Я ему опять вставил свое слово: осмелел я на такие обиды. А он в ответ: «Знаю ведь очень хорошо. Слышал, слышал про то, что в вашем потребнике алую-то строчку великий человек читал и одобрил. Да это мне ни кчему. Разве книга та богодухновенная, угодником написана?»
Тут уж я и уста замкнул, говорить с ним перестал. Собрался я уходить, а он не отстает и глазами сверкнул:
— Чего ведь вы там на лесной-то воле да в темных кутах своих не надумаете! Поди, знай, что никого-то на всем белом свете нету лучше вас. Затворяй-ка дверь-то поплотнее.
Через день-другой пришли за мной на фатеру, взяли и посадили. Посидел я довольно-таки. Вздумали и порешили, что я ничего такого согрубительного, за что наказуют, не говорил. Выпустили меня. Однако ни бороды, ни волос не стригли — стало быть, начистоту простили».
Демидов толковал мне потом:
— Я полагаю, что с того времени он не только в наших местах в славу вошел, но стали его знать и поминать в самой Москве. И впрямь, как твоя милость вымолвил: стал он человеком напуганным, да — и надо правду говорить — ушибленным. Пошел Копылов крутить, огороды городить: куда вернет — там и улочка, куда махнет — с переулочком. Скажу прямо: из Москвы ему посылали большие деньги: он грош на Топозеро, пятак себе за сапог. На грошах у него чуть не города вырастать стали, а он молчит да свое долбит: дятел — птица упрямая и осторожливая. Копылова не видать, не слыхать, а все дела он один делает. Везде он поспел: прибылых проводил, настоятелю деньги свез, властей ублаготворил, тебя подсмотрел; отписал в Москву о том о сем, оттуда получил вести и повести, да честные денежки. А ухо у него, как у лисы: торчит оно, насторожено, прислушивается. Не по нашим местам этот человек. Лучше, как бы взяли его совсем на Москву и не спущали бы его оттуда...
Пошел Демидов на откровенность, развернулся, ударился в подробности.
К этому времени Демидов относит самую лучшую пору процветания Топозерского монастыря, когда в нем подвешены были красные звоны; появились редкостные иконы (одна, по его словам, стоила больше тысячи рублей); приметно прибавилось народу на жительстве. Стали там свои иконы пописывать и завели ими торговлю вдобавок к тем рукописным книгам и вышитым пояскам, которыми издревле снабжалось Поморье все оттуда же. Та паутина, которую плел искусник, сидя на Преображенском кладбище в Москве, и которой достаточно твердо обмотал он все разбросанные федосеевские общины, более крепкой нитью своей зацепилась за островок на Топозере.
В Тверской губернии, в Весьегонском уезде, крепостные крестьяне завели моленную. Помещик, генерал Маврин, на это рассердился, вздумал преследовать, начал круто теснить своих мужиков. Они доброхотно часовню свою уничтожили, но сами взяли да и разбежались всей деревней и прямо ушли на Топозеро, где, конечно, их любовно приняли и обогрели.