Выбрать главу

— Затерло вот этак нас льдами, затянуло кругом, что ни входу, ни выходу. Справа и слева — Божие произволение; сверху и снизу — Его святая милость. Хочешь ты — в снег зарывайся, хочешь — в избе сиди да надейся. А ведь избы наши известно: сверху мочит, с боков дует, снизу всего тебя насквозь до последнего суставчика сыростью пробирает, потому избы эти строены и невесть в кою пору и невесть из чего. Всю, вон, эту дрянь-то, что и море не держит в себе и что плавиком зовем по-нашему, мы в строенье пускали: все эти бревна, кряжи, щепу разную, что ухватит волна на одном берегу, а выкинет на другой, да промочит ее всю до сердцевины, да прогноит до слез. Теперь ведь только из привозного-то лесу строить начали, а в те времена, что выбросит море, то и наше. В такой-то вот избе и мы сказки сказывали, в кулаки дули, с ноги на ногу переступаючи, да думали: «Вот, кабы, Господь снегу накидал к нам побольше, хорошо бы было». И за этим не стояло дело: на Кузьминки (к 1 ноября) наметало его такую пропасть за ночь, что потом целый день отгребались. В избе теплее стало, и пол промерз: не в тумане сидели, по крайности и ношник не трещал, не брызгал. Так, гляди, иная беда навязалась, а запрежь того, поглядишь бывало, как это оно тебе постоит на небе-то красным таким да большим-пребольшим, так, к примеру, на полчаса по времени, да и спрячется. А тут тебе и выглядывать перестало — скука взяла! Чайки улетели, утки потом, моржи пропали, ни реву, ни свисту — еще того хуже пришло, хоть сам себе в ногти свищи! Один ошкуй пугать приходил да воровать, что упромыслили мы: стали стрелять по нем, убили троих. Мясо собакам пригодилось. Четвертого поранили — думаем, скажет другим, что деремся-де — не ходили бы; так, ин, еще пришли: один совсем в избу лез и собаку одну изломал — угодили под сердце, нам же достался. На Веденьев день и дня знать не стало, все едино, что ночь, не светлей ее; ошкуй перестал ходить, в снег зарылся голодом жить до весны. «Ладно, мол, свояк, надумал ты этак-то: теперь горем меньше стало!» А до того начнут эти ошкуи в ногти свистать один за другим: таково надрывно и боязко. Перестали свистать — легче стало, и в ушах, и на сердце не тягостно. Зато уж опять больно темень-то одолела: ничего не распознаешь. Решили так, что коли-де в одной плошке ношник сгорит — день прошел, в другом ношнике порешилось сало — ночь прошла: и досчитались мы, вот эдак-то, по нашему счету, до Рождества Христова. Да не на радость, знать, досчитались: не было у нас из еды ни синь-пороха: рыбы какой по осени-то наловили — всю поели; птицы было — до Филипповок-то прозапасли, так и той нету, да опять же и грех мясо в пост есть: на том свете и водицы не дадут напиться. Наступило Рождество, а нам и разговеться нечем. День-то сидели — горевали, песни, было, на утеху свою, к вечеру-то запели, так на голодное-то брюхо голос не потёк. Бросили!

Был с нами молодец один — Тимохой звали (помер уж) — ушел, не сказавши слова. День пропадал, вернулся радостный такой, шутит: «Хотите, — говорит, — помирать, так сказывайте: могилы-де вырыл». — «Да как же, мол, Тимофеюшко, ты могилы-то вырыл, когда землю теперь и огнем не прошибешь?» — «А я, — говорит, — в снегу вырыл могилы-то». — «Да мы, мол, не медведи, — смеемся ему. — Ты, мол, дело-то сказывай». — «А какое-де вам дело сказывать: есть, мол, хотите?» — «Ну да как, мол, Тимофеюшко, не хотеть; посмотри ты на нас: осунулись. Опять же целый день тошнит, знобит, не согреемся. Во рту горечь такая, словно смолу ели. Опять же десны припухать стали, а морошку, сам-де знаешь, еще к Николину дню всю поели». И теперь вижу все это (хоть и тридцать годов прошло): ухмыляется нам шутник, опять зашутил, из избы вышел да принес нам... Принес-то он нам оленя дикого, теплый еще. Стали мы кровь пить, мясо так и не жарили — сырым ели. И ничего сладко таково! И наелись скоро. Пить захотелось — натаяли снегу, напились. К вечеру голова разболелась, тошнота долить начинала, не выдержали... А Тимоша наш все шутит, ему все смешки да забавы. Допрежь этого с ним не бывало, что ни знали его: думчивый был такой, неприветный. Согрешил я на ту пору, подумал: перед горем, мол, ты, Тимофеюшко, раскудахтался. Ему-то я о том не сказал, а ребятам-таки попечаловался. «Так, — говорили, — со большой со тоски дурит, да опять же и вера наша, что коли-де цинги ты боишься, больше смейся, больше бегай, шевелись: не пристанет она». Вот и Тимофеюшко наш дурил еще день, да и смолкнул. День молчит, другой молчит, на третий к вечеру слег. Слег, что бревно слег, святая душа, богоданный товарищ... милый человек! У нас и сердечушки защемило: так-то вот, мол, все мы под Господом! Упаси, мол, ты его, Святая Богородица! И стало нам таково тошно!..