— В первую деревушку к знакомому тебе человеку заехать.
— Вот из твоих бы уст да Богу в уши: отгадал.
— И заедем, зачем стоит дело?
— И ей-богу заедем, к тетушке Маремьяне заедем. Она баба ладная: у ней и яйца есть, и яичницей тебе ублаготворит.
— Так с тем и ладно: сворачивай!
— А вот постой: деревушка-то ихняя помеледится.
Скоро помеледилась и деревушка своими огнями, словно искорками, ближе, ближе. Лошади лениво тянулись вперед, но, приближаясь к деревне и взобравшись на гору, инстинктивно почуяв ночлег, ускорили бег, поматывая гривами, густо запушенными снегом.
— Тпру!
Изба тетушки Маремьяны чернела перед нами, бросая красный яркий свет из окна, рисуя его четырехугольным пятном на снегу подле нашей кибитки. Ямщик подошел стучаться. Слышу голоса, целый разговор между ямщиком и бабой. До меня долетают только немногие слова:
— Чего нельзя? — говорил мой ямщик.
— Приступило: мутит! — слышался голос старухи.
— Али опять с ней...
— Нанесло, родименький мой, к непогоде, знать, нанесло-то.
— А ты бы ее к отцу-то Андрею: отчитывает...
— Возила, не помог...
— Ну, прости! Ладно, коли нельзя.
— Не взыщи, родименький, прости!.. Постучись к Матвею-то — пустит!..
— К Матвею и поедем!
Между тем из избы вырывались время от времени какие-то дикие крики, подхватываемые ветром и потому отрывочные. В них слышались то лай собаки, то плач грудного ребенка, то густой хриплый бас, то глубокие-глубокие вздохи, сопровождаемые судорожной, сильной икотой. Неприятное положение слушающего усиливала еще более и сдержанная тишина кругом, и темнота ночи, и нечаянность этого явления. Рисовались неведомые и невидимые страдания и многое из того, что так тяжело и безвыходно ложится на душу.
Ямщик повернул лошадей, сел на козлы, оттуда снова послышался его голос, довольно покойный уже и сдержанный:
— Девка у ней в избе-то, девка-икотница.
— Отчего же?
— А сто бесов у ней животы гложут, оттого сказывают и выкрикивает.
— Да не от другого ли отчего?
— А и не меня спроси — тоже скажут. Весь народ на том решил... И батюшка утверждает: так это, «так это и по Писанью, слышь».
Вот и изба дяди Матвея. Суетится он прибрать с полу сети, радостно, весело приговаривает: «Милости просим». Зажигает сальную свечку и ставит на стол, передвигает стол этот с одного места на другое; цыкает на крикливых ребятишек. Одного, самого маленького, ползавшего по полу медведкой, посадил на полати и пригрозил ему пальцем. Бабу услал за водой, налил самовар, и застучал чашками, вытирая их рукавом рубахи.
Вошел в избу и ямщик мой на ту пору, помолился Богу, разболокся и сел в задний угол, почесывая затылок, плечи и спину и позевывая с криком и краткой молитвой.
Уже самовар шипит на столе, чай готов. Хозяева уселись в стороне в сосредоточенном молчании; ребятенки с полатей внимательно следят за движениями на столе и подле. Воспоминания об икотнице выплывают снова всецело и возбуждают во мне самый живой, безотлагательный интерес. Я хотел уже завести о ней разговор, но ямщик предупредил меня:
— А что, дядя Матвей, Анютка-то Маремьянина опять вопит?
— Вопит, слышь, — отвечал дядя Матвей.
— А что, как у них дело-то?
— Да ничего.
— Чего она-то?
— Видел: все по-старому, все по-стародавнему — вопит.
— А он-то?
— Да ничуть, ничем ничего.
— В солдаты, слышь, отдавать хотели.
— Ничуть ничего. Увезли, слышь, на город, а что сталось? Не доведомо.
— Станового, сказывают, мирить просили. Чего становой-от?
— Просить-то просили, да ничего и он не сделал. Призывал, слышь, уговаривал, батюшку попа вывозили, и тот пытал — ничем ничего не вышло. При них, слышь, в комнате-то завопила, ругательски ругалась. Только-то и было!
— Ну, а Борька-то?
— А Борька-то, что собака, все при ней, что вар пристал — не отстает.
— Без него-то почитай, сказывают, ей хуже бы было.
— Дурну бы беспременно какую ни на есть сделала над собой, — вступилась хозяйка. — Уж ножа бы не минуло дело.
— Ну, ножа — не ножа, тетушка: взяла-то уж ты больно круто. До ножа-то, толкуют, не доходило же николи.
— Доходило, родимый, доходило, и не единова.
— Да отчего же это у ней, хозяева, что причиной-то послужило?
— Да порчена, почтенный, порчена.
— Давно ли?
— С год уж, ваше благородье, будет.
— Кем же?
— А Христос ведает: надо быть, какой такой злой человек портит.
— Когда же она больше выкрикивает?
— Да вот, когда в церкве со Святыми Дарами выходят — тогда кричит, шибко тогда кричит, и хоть не видит она этого, не слышит, а уж взопит, начнет ее ломать да мутить. Молитву-то, слышь, когда читают над ней, она, слышь, и не ругается, не корит никого. А без того ину пору так расходится, что из избы вон беги: прибирает такие слова, что и в кабаках не услышишь и другой хмельной да блажной человек с одури-то с пьяной не вывалит. На ту пору ломает ее и коробит — трем мужикам удержать впору.