Шютц заговорил с ним, спросил:
— Ты все убрал у кондиционеров, где вы вчера вели сварку?
— Все.
— Но вчера там валялось полно ветоши.
— Это Сашина.
— Так ты убрал?
— Сашина, она. Его и спрашивай.
Шютц мог бы сказать: «А я тебя спрашиваю!» Мог произнести это вежливо, приглушенно или заорать во все горло, все оказалось бы впустую. С таким же успехом можно попытаться зажечь отсыревшие спички.
С Зиммлером, Эрлихом, с остальными — со всеми удавалось договориться. С Вернфридом — нет. Это, очевидно, на сей раз заметил Юрий, глаза которого, как это часто бывало, улыбались в сеточке морщин. Махнул рукой ему, махнул Зинаиде.
И вот они втроем сидят на солнышке перед огромным зданием, курят папиросы, мундштуки которых ловко перегнул Юрий.
— Юрий говорит, что тебе стоит хорошенько продышаться на солнце.
Зинаида оперлась локтями о колени. Она наматывала на палец прядку волос, уголки рта чуть-чуть подрагивали.
— Особенно с твоими папиросами, — закашлялся Шютц.
— Юрий говорит, что он тоже однажды пожаловался врачу на боли в груди, а оказалось, что болело-то в животе.
— И что же ему посоветовал врач?
— Продышаться. И распрямить спину. Когда болит живот, это помогает.
Шютц поглядел на Юрия со стороны:
— Это кто так советует? Ты или твой врач?
Юрий положил Шютцу руку на плечо и что-то сказал Зинаиде. Сдерживая при переводе некоторое волнение, та проговорила:
— Кем ты недоволен, Герд?
Шютц в нерешительности переводил взгляд с Зинаиды на Юрия. И, наконец, ответил:
— Если разобраться, самим собой! — и, глубоко вздохнув, закончил: — Спроси Юрия, как он добивается, чтобы его все поддерживали. В прямом смысле: все, до единого человека!
Губы Зинаиды задрожали. Она начала переводить. Но стоило ей произнести последнее слово, как вдруг слезы брызнули у нее из глаз.
— Саша! Ух, этот Саша! Думает, что если он хороший сварщик, то и ладно, ничего другого от него не требуется! Сварщик он отличный, да, да! А все остальное, говорит он, что от меня не зависит, пусть хорошо делают другие! Он, дескать, поставлен здесь на сварке. И точка! Я с ним уже и так, и эдак. А теперь у тебя из-за него неприятности!
С большим трудом им с Юрием удалось успокоить Зинаиду. Шютц объяснил ей, что вовсе не из-за Саши у него неприятности, а из-за Вернфрида; хотя, если разобраться, и это не точно, потому что вопрос не в неприятностях из-за какой-то кучки ветоши, никакая это не неприятность, а дело куда глубже, оно в нем самом.
А ему Юрий сказал, что насчет поддержки дело обстоит так: даже в разведке кого-то посылают вперед, а кого-то оставляют в охранении. А в другом случае эти люди меняются местами.
— На что ты жалуешься, спрашивает Юрий, — переводила, вздыхая, Зинаида. — Дело движется, говорит Юрий, а значит, и живет.
«Я не жалуюсь, — писал Шютц Фанни, — вопрос в том, что только я подумаю, что твердо стою на ногах, как мне предлагают взобраться на следующую скалу, и одна выше другой, а я бери их штурмом! Поди возьми, когда у тебя не крылья, а руки и ноги, и ты считаешь себя человеком средних способностей — ах, милая моя…»
Штробл вытянулся на постели, закрыл глаза. Он не спал, думал: «Может, я ничего ему не скажу. То, что я собираюсь сказать, ему и без меня известно. Я тоже не люблю, когда мне начинают что-то разжевывать. Я, может, это давно уже проглотил. За Эрлихом я сам прослежу. Вдруг из него вырастет парень вроде Шютца? И чего только я бешусь? Шютца я сам вызвал, совершенно уверенный в том, что он свою кожу сменит, и он ее сменил. Теперь он проделывает такой же фокус с Эрлихом, а я кричу «караул!».
Нет, не стану кричать «караул!». Есть кое-что поважнее. Завтра проведем общее собрание. Обо всем рабочих проинформируем. Попробуем представить себе, что мы им скажем. Сообщение Веры будет принято благожелательно. Это ясно. Ничего удивительного — женщина! И какая женщина! Они растают как воск.
«Когда к ней внимательно приглядишься, — размышлял Штробл, — в ней обнаруживается одна странность. Это я о глазах, чуть раскосых и прикрытых густыми ресницами. Никогда не знаешь, карие они у нее или черные, но всегда в них светится какой-то таинственный огонь. Я видел ее раскрасневшейся от радости и побледневшей от напряжения или, быть может, усталости — разной. Но и усталая, она не выглядела печальной. Все в ней ясно, каждая мысль и каждое слово…