Выбрать главу

Когда колонна автомашин спускалась на лед, снег повалил крупными хлопьями.

Прислонившись спиной к кабине, Марат сидел на дне кузова, а у ног его лежали на матрасах раненые, прикрытые до подбородков одеялами; пар от их дыхания клубился, и снежинки таяли на посиневших бескровных губах. Все они были знакомы, пострадали от одной злосчастной бомбы, пробившей стропила и взорвавшейся посреди цеха, но Марат не узнавал их, не мог разобрать, кто где. Да и смотрел не вниз, а поверх борта, туда, где можно было еще разглядеть очертания окраин Осинца. Но снегопад усиливался, и за его белыми кружевами берег становился зыбким, растворялся, исчезал, уходил навсегда, — словно стена вставала между ленинградской его жизнью и той, что начиналась теперь. И осознав, наконец, что блокадное его существование действительно уходит навсегда, Марат неожиданно испытал щемящую тоску, какая возникает у человека, впервые покидающего родные места. Он удивился, откуда это чувство, и не мог найти объяснения. В гудящей голове тяжело ворочались мысли, терялась их нить, и вдруг всплыло из глубин памяти: прокуренная комната, люди в милицейской форме смотрят на него сверху вниз, а он, готовый уже удариться в рев, твердит одно и то же: ка ка, кака… Они говорили о чем-то громко, а тут смолкли, и один спросил со смешком: «по большому хочешь?» Марат не понимает его, слезы уже застилают глаза, и все требует: кака… И тогда лица этих людей становятся строгими, кто-то приоткрывает дверь, выглядывает и, не увидев никого, выходит на высокое крыльцо, по которому только что карабкался Марат…

Это видение подобно волшебному фонарю — гаснет лампа, и исчезает изображение, наступает темнота, в которой уже ничего не разглядеть. Ослабшая память пытается ухватить хоть что-то из увиденного только что, но тщетно — он снова уже ничего не помнит, и только странное волнение свидетельствует о том, что волшебный фонарь показывал, показывал… Но что? Годы спустя он тоже задавал себе этот вопрос. Почему-то очень ясно помнилось все — как уплывал и растаял в снежной круговерти берег, как мучительно пытался восстановить в памяти только что мелькнувшее, и как один из раненых произнес хрипло: «Метель начинается… значит, проскочим», а медицинская сестра, сидевшая рядом с Маратом, отозвалась: «Конечно, проскочим, разве они в такую погоду полетят»; и даже волнующее чувство от соприкосновения с чем-то очень важным мог он вызвать в себе, — но из того, что внезапно вспомнил тогда, ни одной детали восстановить уже не удавалось…

А в те минуты ему плакать хотелось от обиды. Может быть, он даже заплакал, так это было больно. Чтобы успокоить себя, он стал думать о предстоящей встрече с Ташкентом, с товарищами по детскому дому, с Наташей. Почему-то он был уверен, что повезут его прямо в Ташкент.

По календарю весна шла, конец марта. В Ташкенте, наверное, трава на солнцепеке вдоль стен зазеленела, может быть, абрикос зацвел. Но Марат только подумал об этом, представить же не мог ни цветущих деревьев, ни зеленой травы на просыхающей под солнцем земле. Все это казалось нереальным, невозможным даже. Как слоны на тропе в джунглях, как колибри у цветка или марсианские каналы. Фантазия. Голова профессора Доуэля. Парящий в небе Ариэль… Перед самой войной он увлекся романами Александра Беляева. «Ариэля» купил в Ленинграде утром 22 июня. Девять месяцев прошло всего-навсего, а само то время, когда он беззаботно поехал на воскресенье из Москвы в Ленинград, в репинские Пенаты и там, сидя вблизи моря на теплом песке, читал удивительные приключения воспитанника мадрасской школы таинственных наук и был несказанно счастлив, — то время тоже казалось теперь невозможным. Реальным же, и единственно возможным был заледенелый, голодный, смертельно усталый, но живущий и работающий под бомбежками и артобстрелами город. Ничего другого обессилевшее воображение нарисовать не могло.

Блокадная зима измотала его, а тут еще эта контузия, правая рука отнялась, как у старика какого. Ему хотелось потрогать ее левой рукой, но не было сил пошевелиться, и Марат вдруг подумал, что умей он летать, подобно Ариэлю, сейчас все равно не смог бы оторваться от кузова полуторки. Потому что чудесная сила — все-таки сила, а сил у него не было никаких. И еще он подумал, что теперь, хоть и выберется на Большую землю, художником все равно не станет: какой же художник с парализованной рукой, и если даже, подобно Репину, научится писать левой, то толку от этого будет мало, ведь у Репина правая рука стала сохнуть в старости, когда он признанным мастером стал, опыт приобрел…

Машину трясло на ледовом зимнике, Марат заваливался на медсестру и сам не мог снова сесть на место, только улыбался виновато, бормоча каждый раз: «Извините». Она говорила: «Пожалуйста», — и осторожно отодвигала его.

От тряски начинало мутить. Внезапно бросило в жар. Левой рукой он стал лихорадочно расслаблять ворот ватника. Кузов полуторки, закутанные тела раненых, медсестра каким-то странным образом стали расти, расти, и собственные ноги в припорошенных снегом валенках разбухли до невероятных, страшных размеров. И сразу все исчезло — дымящееся облако встало перед глазами, а в нем — ослепительные частые вспышки, словно стреляли по нему невидимые самолеты. Нестерпимая боль пронзила мозг…

…За, окном шел снег. В свете уличного фонаря он казался желтым.

«Надо уснуть, надо обязательно уснуть», — закрыв глаза, подумал Марат, хотя знал, что уснуть уже не удастся. Он старался не думать о непочатой бутылке в буфете, но она как магнитом притягивала. Конечно, не надо было ее покупать. Но ведь праздник, Новый год, и день рождения скоро, может, кто зайдет, неудобно…

Он сел на кровати, нащупал ногами шлепанцы.

Зачем же так мучиться? В конце концов новогодний праздник, в редакцию идти не надо. Выпить совсем немного — и станет легче, сон придет. Это было убедительно. Но он все сидел на кровати, боролся с искушением. Знал, что самообман, что только поначалу может быть облегчение, потом же каяться станешь, клясть себя на чем свет стоит… Но до этого «потом» еще дожить надо. А разве это жизнь, когда так гнетет?..

Не зажигая света, он достал бутылку, пошел на кухню. При снежном отсвете все было видно.

Удобные пробки стали делать — сковырнул и готово. Все уже было сделано, оставалось налить в стакан и закуску приготовить, все равно что, хоть хлебную корочку. Но тут он словно бы увидел себя со стороны — в трусах посреди темной кухни, с бутылкой в руках… Алкаш…

Он ударил бутылку о кран. Стекло разбилось с глухим звоном, осколки посыпались в раковину. Марат бросил туда же и горлышко, брезгливо отряхнул ладони. На кухне запахло водкой.

Странно, ему стало легче.

Стараясь не смотреть в окно, он вернулся в комнату и лег лицом к стене.

Чувствуя, как подступает сон, он подумал, что надо все-таки решиться и уйти из газеты, кончать эту нервотрепку. Каждый день как на пожаре: все срочно, все на полосу, в номер. Строчки давай, строчки. Кошмар какой-то. Нет, это уже не для него. В журнале, куда его приглашают, совсем иной ритм. Неторопливо вычитывай материалы, клей гранки макета очередного номера, а надоело — выйди в тихий дворик, посиди на скамейке, послушай, как горлицы воркуют в густых ветвях разросшихся кленов, наслаждайся покоем. Как в отпуске… С этим он и уснул.

2

Проснулся он поздно и сразу захотелось на улицу, на простор, из надоевших этих стен. Он даже завтракать не стал, побрился только.

Снег, прекратился, и не холодно было, под ногами хлюпало. Влажный воздух нес запахи весны, рождал добрые надежды. Идти было приятно. Марат думал о весне, которую ждал всегда трепетно, хоть и сопряжена она была с неизменным недомоганием и неприятной слабостью. И едва переваливало через Новый год, весна казалась совсем уже близкой, природа будто катилась к ней под гору. Зима по календарю была в самом разгаре, а Марат уже считал, что пережил ее, как цыган, продавший, по пословице, шубу после рождества. — А сегодня и впрямь пахло весной.

— Марат! Назаров!

Он оглянулся. Вот уж кого не желал бы видеть в такой день, да свела судьба, — Сомов.