Память воротила Васенку к прощальному дню у военкомата.
Леонида Ивановича увидела, как в яви, хмельного, суетного, взявшего от нее за последние дни и ночи все, что несытая его душа пожелала. В заботах о своем устройстве не нашел он, хозяин, в отход идущий от земли, ни единого надежного словечка, за которое, хотя б за единое, могла она зацепиться в своей вдовьей жизни! С ясной памятью на каждое его движение видела Васенка, как в торопливости ткнул он Лариску в бочок, тут же оговорил ее за сделанную в суетности боль.
И на баржу прошел в построении, даже взглядом не поискал их с Лариской. Будто чужие уже стали! С обидой да слезами в глазах воротилась она тогда домой. И было ей худо, как навсегда брошенной!
Теперь, припоминая каждый вдовий свой шажок, Васенка понимала, что не одна только обида жила в ней, было еще что-то вроде гордости или горькой усмешливости к Леониду Ивановичу, до чего прежде она и додуматься не смела. Да что-то непрочной казалась ей сейчас эта гордость, и обида вроде бы была не та.
«А ну, как, — думала Васенка, страшась того, что могло случиться, — ну, как, нетерпеливо переставляя ноги, войдет в дом Леонид Иванович, отвечеряет, а потом, ночи не дождавшись, и охватит, и сожмет жадной своей рукой, — устою ли? Откину ли нежеланную руку. Ведь муж. Хозяин! На свое, на мужнино, пришел!..»
В летнем, милом ее сердцу покое, омытая родниковой водой до девичьей свежести, сидела Васенка. Все было при ней: и Туношна, и птахи, и не тронутый ни косами, ни тропами вольный луг в ромашковых пенных наплывах, в разливах лилового колокольца; мирно гудели, справляя свое дело, шумели; вперебой, от каких-то своих нужд, цокали, звенели по всему травянистому раздолью кобылки да кузнецы; бабочки, словно подхваченные ветром перышки, вскидывались над лугом, падали на нужный им цвет, складывали крылья, затеривались в пестроте трав. Напряженным взглядом следила Васенка за луговой, идущей своим чередом жизнью, внимала и стрекозам, и шуму листьев, и слышным ей переливам речных струй, и порханью птах, на лету хватающих заботных бабочек; и от всего видимого ей хода земной жизни, где каждому от века уготовано свое, поманило ее броситься ничком в раздольный луг, охватить раскинутыми руками землю, и забыться, и смириться, и ждать, пока все не сладится само по себе.
«Пошто терзать-то себя? Тянуться заботой ото дня ко дню? Заходиться сердцем, строжиться умом?.. А что вот так-то, без воли да не в перекор судьбе?!
Да что это я? — очнулась Васенка. — Неужто опять к тому, что было? Ведь все отношено, отмучено. Все протащено через душу, будто дерево с растопыренными сучьями! Можно ли с такой-то душой да в прежнюю жизнь?! Ох, — вздохнула Васенка, поднимаясь, измученная неодоленной думой. — Лягко тут, в затишке, по-всякому мечтать! А ступит на порог — хватит ли сил, в глаза глядючи; правду вымолвить?.. Господи, не устоять мне! От жалости не устоять. Ведь с войны Леонид-то Иванович придет!..»
С душой непроясненной Васенка возвращалась в дом к Жене, у которой, худо, бедно ли, но прожила вместе с Лариской всю войну; возвращалась не прямиком, по лугу, а бором и вышла на другой край села, ближе к Волге.
Будто себя испытывая, подошла к лесхозовскому дому, где жили они с Леонидом Ивановичем и который сама заколотила досками по окнам и по двери в тот день, когда проводила хозяина на войну; присела на крыльцо с опасливым чувством возвращения к недоброму месту.
Дом не пустовал, осенью сорок первого ей самой пришлось отколачивать двери, топить печи, принимать с парохода зазябших детишек, эвакуированных из Ленинграда. В этот заброшенный к ним войной детский дом она вложила много забот и сил и как-то уже привыкла к тому, что место ее прежней, в общем-то одинокой и нерадостной жизни заполнилось чужесторонними людьми, другой, шумной, неспокойной, жизнью.
И теперь, сидя на крыльце, радуясь, что ее не окружили, не затеребили сиротские девчоночки и мальчишечки, отчаянно ревнивые к каждому движению ее рук, к каждому ее взгляду, — все были на купании, Васенка видела за полем, на песчаном берегу Нёмды, их пеструю толкотню, — радуясь, что одна, и в то же время, как всегда бывало с ней, стыдясь, что слишком озабочивается собой, разглядывала она дом и двор, выискивала и словно бы примерялась к тому, что еще осталось от той, прежней ее жизни.
Прибитая над угловым окном струганая доска, на которой чернело удивительное для Семигорья слово: «Гвадалахара», — было новым для дома. Удивительное слово родилось из сердца Жени, ее стараниями было отдано детскому дому. Она же, решительная Женя, достала где-то лоскуты военных плащ-палаток и своими твердыми на дело руками сшила всем ребятишкам испанские шапочки. На собрании, где семигорские бабы обдумывали помощь детскому дому, она так и сказала: «Мы еще припомним фашистам Испанию!..» — и подняла над головой свой маленький, железно стиснутый кулак.