Выбрать главу

Макар молчал. Анна с трудом отклонилась от стены, подошла, в сдержанной озабоченности уложила его на подушку, накрыла тяжелым стеганым одеялом. Взяла полотенце, которым после осмотра всегда туго бинтовала смятую грудь Макара, сложила, как обычно складывают отслужившее белье, сказала с не переболевшей горечью:

— Без доктора теперь обойдешься, солдат. — Задула лампадку, ощупью вышла, тихо прикрыв дверь.

Шагов Макар не слышал, лишь уловил обостренным в одиночестве слухом скрип оседающих половиц. Темнота не давала различить, кто вошел. По тому, как сухо пристукнула по краю нар рука, нашарила, придвинула табуретку, по медленному, с остановками дыханию он догадался, что села с ним рядом суровая мать Анны, старая женщина, Таисия Александровна Малышева. В молчании сидела долго, так долго, что от ожидания ее слов заломило у Макара в висках. Старая женщина пришла глубокой ночью; знал Макар, пришла неспроста. Сейчас она скажет свои слова, и слова эти будут как приговор ему, его совести, его жизни. Он ждал, не шевелясь, изредка сглатывая ненужно копившуюся в сухом горле слюну. И старая женщина, как бы заново в медлительном молчании все пропустив через себя, сказала:

— Надумал, солдат. Знаю. Скажу тебе, как на духу, — полюбился ты мне. Любее зятя ни одна из дочек для меня не сыскала бы. Но ты надумал. И благословляю тебя, солдат. Путь ныне у всех один — через войну. Но, коли выживешь и нас бог упасет, возвернись. Хочу глянуть на тебя победного. Зла на Анну не держи. И когда уходить будешь, руки поцелуй. За что — знаешь. Еще об одном, солдат. Случится что со мной, с Анной — Годиночку-Катеньку в сиротах не оставь. Это мое к тебе слово.

Старая женщина встала. Макар почувствовал движение ее руки над собой. Старая женщина его перекрестила.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Под Москвой

По осенним истоптанным, размытым машинами и лошадьми дорогам, сквозь мокрые леса, по уныло-желтым бесприютным в своей брошенности полям, мимо деревень и накрытых черными дымами пожарищ городов стягивались к Москве солдаты сражающихся армий, дивизий и полков, орудийные упряжки, тягачи с гаубицами, кавалерийские части, и обозы, и еще сотни и сотни солдат, оставшихся без рот и взводов. Рассекаемые танковыми клиньями, прорываясь с отчаянными боями из окружения, теряя соседей по флангам, сходились они снова, смутно угадывая движущийся фронт, и шли, и шли, ожидая увидеть в мутных осенних далях, где-то за лесами, за полями, настороженно притихший на семи холмах стольный город, чувствуя оскорбленным сердцем, веруя не умирающей русской верой, что там-то и окажется конец их тяжкого пути, там-то и обопрутся они на святую для всей России вековую опору и на силу свежего войска, собранного с других земель к красному Москве-граду. И тогда уже все, — как ни был долог отходной путь, а дальше немецкая броня не сдвинет их, потому как дальше Москвы земля хоть и есть, но она уже невозможная для врага земля. Под немецкий сапог и так оставлены тысячи верст исконно своей землицы, сколько можно еще оставлять, хотя бы и напролом прущей силе!

И солдаты шли, стекались к подмосковным лесам, к деревням, городкам, и малое сливалось с большим, большое сливалось с еще большим, и все, что еще могло быть силой, сходилось, врывалось в неуютную от осенней непогоди, но последнюю на воинском их пути землю и вставало, чтобы быть живу или мертву, но не сдвинуться с рубежа. А если сдвинуться, то только туда, где начинался тяжкий в горький их путь, — в обратную от Москвы сторону, теми же памятными, навек вразумившими их дорогами, туда, откуда все началось, — к Берлину.

И недоумение от того, что не по своей воле оказались они здесь, под самой почти Москвой, отуплявшее болью и скорбью души людей, перерастало в ненависть, и ненависть становилась силой.

Так было по всему отступающему с запада фронту, так было и в армии генерала Елизарова, с боями, с потерями, в усталости и озлобленности и с нарастающей надеждой отходившей к Москве через Калугу на Серпухов.

1

— Комиссар, я сделал все, что мог. Наверное, больше, чем мог. Обстоятельства оказались сильнее. Когда нет доверия ко мне как командующему армией, мое участие в войне теряет смысл. Не осуждай, Арсений Георгиевич. Но другого выхода я не вижу… — Генерал Елизаров медленным движением раскрыл кобуру, вынул пистолет, положил на стол перед собой.

Степанов смотрел в изменившееся лицо генерала, с желтой, как будто присохшей к скулам кожей, с остро и недобро смотрящими из припухлостей отекших век неподвижными глазами, и ощущал пустоту в душе. На стиснутых губах генерала он видел неровную белую полоску. Эта нехорошая накипь на губах была знакома Степанову; такие, казалось намертво сжатые губы, с кипенью проступившей на них слюны, он видел у генерала в день прорыва армий из Вяземского котла. Тогда пистолет, настороженно лежащий сейчас на столе, был в напряженной руке генерала Елизарова с уже взведенным курком и был так же предназначен оборвать генералу жизнь.