Выбрать главу

Армия прорывалась через смертельную загородь немецких танков, осатанело бивших из пулеметов по тысячам бегущих им в лоб людей. И оба они, и генерал Елизаров, и Степанов, с пистолетами в руках в спешности шли, насколько хватало сил, среди бегущих на танки солдат, и оба готовы были выстрелить себе в сердце, если кому-то из них случится упасть на землю еще живому.

То было перед врагом…

Степанов, стараясь медлительностью собственных движений удержать генерала Елизарова в неподвижности, поднял со стола ленту телеграфного разговора командующего фронтом; пропускал между пальцами шелестящую, словно обжигающую руки ленту, перечитывал четко отбитые по узкой бумажной дорожке слова:

«Вы сдали Калугу. Не думаете ли вы так же легко сдать Серпухов? Имейте в виду: враг может вступить в город, лишь перешагнув через ваши с членом Военного совета трупы…»

Слова, казалось, всвистывали, ударяли, как пули. Это был первый телеграфный разговор нового, только что вступившего в должность, командующего фронтом; тем непереносимее воспринимались слова, бившие в их с генералом Елизаровым человеческое достоинство.

Пистолет тяжестью своей придавливал складки раскинутой на столе карты с сеткой квадратов, проткнутых широкими телами синих стрел, с редкими красными подковками удерживаемых армией рубежей, и Степанов со сковывающей душу мрачностью думал: «Каким же должно быть действительное положение под Москвой, если фронт первые свои разговоры с генералами начинает с подобной жестокости!..»

Он смотрел на вороненый, лоснящийся маслом, настороженно-безотказный в продуманном своем механизме личный пистолет генерала Елизарова; не давая окрепнуть в себе созвучному настроению, собирал ум и волю, чтобы найти слова, способные оказаться выше оскорбленного достоинства. Слов не было. Степанов близок был к тому, чтобы опередить руку командующего, взять со стола пистолет и уже потом, постепенно приглушая опасно обострившиеся чувства, спокойно обговорить и обиду и долг. Но даже сейчас он сознавал, что генерал Елизаров не из тех людей, чью руку можно перехватить. Перехватить он должен был его волю. Потому, сдержав уже готовое движение, нарочито замедленным шагом отошел от стола, сел на лавку, положил ладони на колени; стараясь быть будничным в движениях и словах, сказал:

— Садись, Иван Григорьевич. Подумаем…

Генерал Елизаров стоял, упираясь сжатыми кулаками в стол, голова его была в упрямом наклоне, кожа высокого, открытого лба в тяжелых складках, неподвижный взгляд упирался в пистолет, лежащий у правой руки. Слов, обращенных к нему, он не слышал, и Степанов с бо́льшим напряжением повторил:

— Сядь, Иван Григорьевич. Сядь…

Генерал Елизаров с трудом оторвал от стола затяжелевшие кулаки, распрямил, сжал пальцы, как будто проверяя их силу, взглянул непонимающим взглядом.

— Сядь, Иван Григорьевич, — потребовал Степанов.

И генерал, подчиняясь его настойчивому голосу, сел у окна.

Слышно стало, как снаружи обсыпает бревенчатые стены дождь, потрескивает под напирающим ветром угол дома; рябое от капель стекло дребезжало в раме, сопротивляясь ветровым толчкам.

Степанов не чувствовал себя спокойным, хотя отвел от стола и усадил генерала. Что-то разладилось в, казалось бы, прочно установившемся созвучии их умов и понимании долга, и ощущать этот вдруг случившийся разлад было невыносимо.

С генералом Елизаровым он был связан не только должностью, общей ответственностью и равной опасностью в событиях идущей войны; привязывала его к генералу и чисто человеческая симпатия, которая рождалась у Степанова всегда трудно, но, родившись, уже не знала предела.

Генерала он раскрывал для себя в стремительно изменяющихся событиях войны, когда многие из придуманных людьми условностей, в большей части искажающие суть человеческих отношений, отпадают за ненадобностью.

В том состоянии, в котором Степанов был, он не мог припомнить все, из чего складывалась его симпатия и даже любовь к генералу. Но что-то помнилось и сейчас, когда приходилось как бы заново определять свое отношение к, казалось бы, уже ясному в своей сути человеку.

Степанов и теперь помнил отупляющий грохот боя на левобережье, когда армия, переправленная за Днепр, не только выстояла, но и приостановила перед своим фронтом напор немецкой силы. Тогда впервые он увидел генерала в бою. Спокоен генерал не был; до неприятности возбуждался, когда бой выходил из-под его власти. Но был совершенно бесстрашен даже перед близкой опасностью: и тогда, когда танки прорывались к КП, и тогда, когда почти вплотную подступали медлительно-нахальные автоматчики и земля оторопело дымилась от бьющих в нее пуль. Хладнокровие генерала перед опасностью, когда в груди вместо сердца образуется холодная пустота и разум слепнет от жажды спасения, Степанов не сразу постиг. Понял потом, когда в одну из тихих минут спросил: