Батальон он встретил на выходе из леса; движущимся ему навстречу живым потоком батальон изливался из тесноты лесной дороги на открытость пустого поля. И было в этом движении людей, будто спешащих ему навстречу, нечто до слез волнующее — батальон, казалось, снова вбирал его в себя. Алеша встал обочь дороги, стеснительно улыбался идущим мимо людям-солдатам, уже по-зимнему одетым в ватные стеганые штаны, шинели и шапки; батальон — он знал — теперь каждый день выходил на полевые учения. Он видел многие, уже знакомые ему лица и в то же время с напряжением, с нарастающими тревожными толчками сердца поглядывал вдоль строя людей, готовясь увидеть высокую фигуру комбата. И точно: увидел. Комбат-два размашисто шел по обочине прямо на него, пристально оглядывал строй, как будто не замечая вытянувшегося, ожидающего его человека. Алеша видел эту подчеркнутую отстраненность от него комбата-два и потому, не произнося ни слова, козырнул, протянул распоряжение начальника санитарной службы. Комбат-два приостановился, взял записку, развернул, глаза его сузились, над скулами вспухли желваки. Как будто заново читая записку, он пошел, сначала медленно, затем все быстрее, отлично зная, что возвращенный в батальон человек будет идти за ним, пока он не произнесет своего командирского слова. Комбат-два шел, уже не глядя на бумагу, шел молча, размашисто, убыстряя шаг. И шел за ним Алеша, понимая, что комбат дает ему почувствовать, что власть вышестоящего начальника — случай, власть же его, комбата, в батальоне — закон. И Алеша, чувствуя свое унижение и не смея по закону воинского подчинения повернуться и уйти, шел, все с большим отчуждением глядя в обтянутую шинелью узкую спину комбата-два.
Не поворачивая головы, комбат наконец приказал: «Становитесь в строй!..» — и приказ этот был еще большей несправедливостью: санвзвод в полевых занятиях не участвовал, — при наличии ротных санинструкторов и санитаров военфельдшер на учениях был не нужен.
Человеческая память умеет непостижимым образом приближать прошлое к настоящему. И сейчас, в эту минуту еще не совершенного поступка, память сдернула пелену времени с, казалось бы, уже забытого дня.
Было это в училище. Он стоял в большом, уже опустевшем зале столовой, держа руки по швам своих курсантских синих полугалифе; перед ним, загораживая ему выход широким плотным телом, метался батальонный комиссар — политическая власть училища. Человек, с некрасивым, морщинистым лицом, с нездоровой припухлостью под глазами, не жалея ни голоса, ни своего сердца, кричал на него. Кричал страшно, захлебываясь и разбрызгивая слюну с изломанных злобой губ.
— Мальчишка! — кричал батальонный комиссар. — Захребетник! Подбирало! Сытости, стервец, захотел?! В войну сытости захотел?! Люди под пулями гибнут! Сутками стоят у станка, получая краюху хлеба! Где совесть потерял? Где достоинство потерял?! Гнать его отсюда поганой метлой! — срываясь с голоса, кричал он официанткам, которые в присутствии начальства быстро и суетно убирали со столов. — На минуту задержится — гнать! Гнать!
Батальонный комиссар кричал страшно, и вид его, дурно измененный яростью, презрением к жалкому курсантишке, стоявшему перед ним в нелепых для военного круглых очках, мог повергнуть в отчаяние даже бывалого строевика. Все возможное делал батальонный комиссар, чтобы устыдить его своим презрением. Алеша это видел, но застыло стоял перед унижающим его человеком. Так же молча он выстоял бы, если бы дрожащая ладонь комиссара хлестнула его по лицу. Последним яростным окриком батальонный комиссар как будто вышвырнул его из столовой, так и не увидев раскаянья на ненавистном ему в ту минуту лице курсанта.
Знал бы батальонный комиссар, что было с этим человеком потом! В глухом углу училищного двора, за кирпичной стеной склада, — единственном месте, где можно было уйти в отчужденность от всего прочего курсантского мира, — Алеша до испарины на пылающем лице, до икоты, до судорожных, задавленных в груди рыданий избаливал стыд. И странно — он помнил это, — в его чуткой на обиду, потрясенной душе не было ответного зла на человека, унизившего его. В тот час душевной потрясенности он сумел обратить сжигающий его стыд и презрение на себя. Он нашел в своей курсантской жизни тот отвратный день, когда, побуждаемый будто бы естественным для молодого здорового парня и все-таки низким желанием сытости, спустился вслед за своим пронырливым дружком по взводу, кареглазым красавцем Конюховым, в уже опустевшую после обеда столовую. С той уступки и начал незаметно, по чуть-чуть составляться тот страшный день, когда встал перед ним батальонный комиссар. В жизни все связано: и как нежные узелки и петельки — в кружевах, и как стальные кольца — в цепи. Шагнул — значит, первый шаг сделал. Куда шагнул, туда и повела дорога. Когда знакомый дружку повар впервые выкинул им из кухни в узкое окошко поднос каши, сердце уже дрогнуло стыдом. Потом оно застыло. С застывшим сердцем в госпиталях, на практике, он испрашивал у раненых папиросы, отдавал их где-то в закутке повару, принимал соскребыши с курсантского котла. Так, шаг за шагом, составилось то противное его существу унижение, в котором он молча стоял перед яростью батальонного комиссара. В училище и в курсантском окружении Алеши никто не успел узнать о том, что случилось с ним: батальонный комиссар на следующий день, по давней своей просьбе, отбыл на фронт. Алеша мог успокоиться, мог в себе похоронить и позор и свое унижение. Мог. И не похоронил. В один из вечеров он написал свою «исповедь». Нужно было мужество, чтобы посмотреть на себя яростными глазами батальонного комиссара. Надо было подняться до высшей совершенной справедливости, чтобы сказать о себе с презрением, с отвращением, сказать всему училищу, всем, кто каждый день и час был бок о бок с ним. Он сказал. Сознавая, что идет на новую, еще большую нравственную боль, он поместил свою «исповедь» в ротной стенной газете, которую сам редактировал. Он видел, как толпились курсанты у газеты, замечал ухмылки, слышал смех, ловил на себе злорадные, и недоверчивые, и удивленные взгляды.