Выбрать главу

Васенка опустила голову. Верные слова Доры Павловны тронули отзывчивое на чужие тягости ее сердце. Даже стыдливая краснота проступила на ее и теперь еще нежных щеках. Еще бы минута — и, наверное, она встала бы и, согласно вздохнув и повинившись, пошла бы к себе в Семигорье утешать и уговаривать баб. «Но керосин-то ведь есть?! — Эта мысль ожгла ее. — О том Дора ни слова! Керосин-то есть! И трактор может пойти. Зачем же опять на баб, когда пускай на сегодня, но можно снять тягу с раз-мозоленных бабьих плеч?!»

Васенка подняла глаза, и Дора Павловна увидела в ясных ее глазах, какого-то теплого, песочного оттенка, не смущение, а твердость.

— Про солдат мы знаем, Дора Павловна, — тихо, но с неожиданной неуступчивостью сказала Васенка. — И про бомбы и пули — знаем. И про тех наших мужиков, которым уже не, страшны ни снаряды, ни пули, тоже знаем, — память о них бабьими слезами до сих пор не залита. Но сказали бы нам с вами спасибо мужики-солдаты, когда б увидали своих баб в борозде заместо лошадей?! Бабы сами пошли на пашню, сами бороны потянули, потому как видели: край подошел, до самой до необходимости. Но баба — не конь: когда силы у нее кончаются, кнутом ее не подгонишь. Уговорить и то слов не найдешь, когда знаешь, что у ворот починенный трактор стоит, а здесь, за рекой, на вашем складе, горючее припасено. Для какой надобности — не ведаю. Может, керосиновыми лампами на совещании светить, может, бумажки писать — не ведаю того. Но то, что первее всех бумажек — хлеб, тот, что должны мы посеять, знаю твердо.

Дора Павловна слушала в неподвижности, даже как будто дышать перестала, изумленная неожиданным поворотом разговора. Она привыкла к тому, что после ее речи люди молча вставали и с охотой или неохотой — это ее не касалось — шли исполнять ее волю, общую партийную волю, как думала Дора Павловна. Сейчас же случилось необычное: речь ее не только не направила, но обернулась несогласием, даже отпором!

Дора Павловна как бы издали изучала раскрасневшееся, прекрасное даже в сердитости лицо Васенки, думала со спокойным холодком еще не проявленной власти о неприятном ей раиплановском работнике: «Нет, определенно, этого проболтавшегося человека надо безжалостно наказать. Нарушает порядок, возмущает умы… А что же делать с этим неоперившимся еще председателем? Сердца много вкладывает в дело — понимания недостает».

Васенка в горячности говорила:

— Ну «что из того, Дора Павловна, что кто-то ночью лишнюю бумажку напишет? Всё одно кому-то на стол ляжет. А хлеб? Прямо в руки да на зубок Кому-то силу даст, чье-то сердце согреет. Тому же солдату, что сегодня фашиста положит, завтра может, сам от пули умрет…

„А есть убежденность в этой красавице, — думала Дора Павловна, против воли любуясь Васенкой. — Дадим возможность себя проявить. Может быть, действительно дело сделает…“

— Довольно слов, товарищ Гужавина, — сказала Дора Павловна голосом таким твердым и властным, что прервать ее никто бы уже не решился. — Вот вам записка. Получите на складе бочку горючего. Но помните: за правильное использование каждой капли отвечаете головой.

Васенка держала в руках записку и не знала, радоваться ей или печалиться? Одной бочки едва ли хватит на половину поля. А дальше что?

Дора Павловна отлично поняла растерянность Васенки, глаза ее чуть заметно сузились, она спросила холодно:

— Вы не удовлетворены? Тогда положите на стол записку, попробуйте решить свои заботы без райкома.

— Нет, нет! — испугалась Васенка и крепко прижала записку к груди. — Другую половину мы наберем. Обязательно наберем! По всем домам пройдем. По плошечке, по ковшичку, а все равно наберем!

— Это другой разговор! — Дора Павловна встала. — Еще одно: к спущенному вам плану сева прибавьте десять гектар. Желаю успеха, товарищ Гужавина!

4

— С кого начинать-то, дядя Федя? — Васенка в растерянности стояла перед крыльцом, не зная, как приступиться к трудному делу — собрать не бочку, а теперь уже, после щедрого подарка Доры, полторы бочки керосина, собрать по деревне, по домам, которые с начала войны живут без света. В скольких домах, в которых приходилось ей бывать в темные, зимние вечера, видела она вспомянутую теперь лучину, горячую с черной копотью над корытцем с водой! В редком дому светила керосиновая лампа, да и то притушенно, вполсилы, чтобы надольше хватило еще довоенного, у всех скудного запасца.

Федя-Нос спустился с крыльца, с осторожностью переставляя согнутые старостью ноги, обутые в плетенные при свете горящей печи, не обношенные еще лапти, вгляделся участливо в глаза расстроенной Васенки.

Отяжеленное могучим носом лицо Феди теперь почти до глаз заросло сивым, с проседью, волосом: в первый год войны, когда все Семигорье жило в тягостной подавленности от долгого, неостановимого отхода Красной Армии аж до самой святой для каждого русского человека Москвы, Федя-Нос, допив последнюю бутылку самогона, схороненную от прошлых годов в картофельной яме, поклялся не стричь ни бороды, ни усов, ни на голове волос до тех пор, пока не сгонят фашиста с России. И хотя с того дня Федя до невозможности оволосатился, Васенка не смела даже про себя осудить его, — чутьем доброго человека понимала, что в чудаковатом этом упрямстве старика была боль за Россию, за себя тоже, по годам и всем прочим неспособностям оставленного с бабами, поодаль от ратных дел.