Он сел рядом с безгласно лежащим на шинели парнем-солдатом, снова привалился к откосу.
«Значит, прорвали…» — подумал на этот раз устало, как о деле, которое давно должно было сделать, а оно все тянулось, не завершалось и наконец вот, как надо, завершилось. «А конники что-то не пошли…» — вспомнил он. И как-то отрешенно от всего, что было вокруг, подумал, что бой — совсем не место для подвигов. Что это, быть может, самая тяжелая работа. Самая тяжелая, опасная и самая горькая из всего, что только может быть…
Из-за реки шел солдат, широко размахивая рукой, с тем безразличием к открытому пространству, с каким обычно уходят в тыл раненные в самом пекле боя. Не было причин волноваться видом солдата, идущего по их с Яничкой следам, но Алеша почему-то насторожился. Когда солдат подошел, обдав шумом и паром тяжелого дыхания, повалился боком в снег, оберегая под шинелью раненую, забинтованную руку, с натугой разлепляя губы, попросил: «Покурить сверни, браток… Кисет в кармане…» — и Алеша, неумело слюнявя, свертывал ему из квадратика газеты папиросу, чувство ожидания нехорошей вести от этого, еще не остывшего от боя солдата усилилось. Так оно и случилось: глотая дым от запаленной самокрутки, между жадными глотками этого нужного ему пахучего дыма и сочными плевками в снег солдат проговорил, кивнув на убитого парня, лежащего у ног Алеши:
— Не дотащил, видать… А там комиссара побило! На самом ходу из оврага в поле лежит. Ни достать, ни доползти…
Алеша как будто не понял, о чем сказал ему солдат, зачем-то стащил с головы шапку, встал. Вдруг суетно скатился с откоса на реку, поднялся, упал, снова поднялся и, с ощущением непоправимой беды, хватая раскрытым ртом воздух, побежал в дальний конец оврага, где безостановочно шел бой.
Памятливый ум умеет заново разворачивать в живую картину то, что уже было, что повториться в точности в самой жизни уже не может; но, принуждая движение мысли к тому, что было, память заставляет человека с большей остротой чувства, с большим пониманием и верностью оценок переживать то, что уже свершилось; и час живой памяти совестливого человека бывает часом действительных его страданий.
Так было с Алешей Поляниным, когда лежал он уже в пустой и холодной палатке санвзвода в ночи и тишине умолкнувшего боя. Оживающая память вырывала из прожитого дня, с какой-то устрашающей обнаженностью бросала к его глазам то одни, то другие лица, то опадающие взрывы, то мертвых на белом снегу людей, то горящее черное железо танка, то низкое, задымленное небо. Наконец память выделила самое важное, самое мучительное из того, что было в прожитом дне, что случилось после того, как раненый солдат, выбравшийся из-за реки, глотая махорочный дым и сплевывая, сказал ему о побитом комиссаре и Алеша, не дослушав солдата, побежал.
Он бежал, спотыкаясь, по дну оврага, размятого танковыми гусеницами, мимо людей, подвод, минометной батареи, туда, на выход, где уже почти безлюдный, овраг заметно мельчал и распахивался в заснеженное поле.
Опасную не то насыпь, не то открытую, как ладонь, горушку, на самом выходе в поле, он заметил еще издали: россыпи зеленых и красных, как будто раскаленных, пуль с короткими перерывами и пугающим постоянством проносились по-над горушкой, закрывая из оврага путь; заметил он и неподвижные тела солдат на снеговой ладони.
В последнем распадке он почти налетел на живых солдат, они лежали под горушкой, умяв себя в рыхлый здесь снег, оборотив к нему хмурые лица. Алеша упал рядом; он задыхался от бега, от ощущения непоправимой беды, которое все усиливалось; он не спросил, прохрипел, не узнавая своего голоса:
— Где он?..
Солдат в каске, надетой поверх опущенной и завязанной под подбородком ушанки, оказавшийся ближе, хороня голову, осторожно перевалился на спину, махнул рукой на горушку:
— Тут лежит. Да не взять. Секёт, спасу нет. Варежку кинешь, и ту прошивает. По четверым уж поминки справили…
Теперь, лежа в темной палатке, вспоминая каждое движение, каждое слово укрывшихся в распадке солдат, морщась от боли в ноге, которая время от времени сжимала, подергивала тело, Алеша никого не осуждал.
Но в ту минуту рассудительность солдата в завязанной под подбородком ушанке, его осторожность были невыносимы.
— Эх, вы… — только и сказал он. Он поднялся, не раздумывая, что ему делать и как, метнулся из последних, казалось, сил через раскатанную путами горушку. Он и теперь не знал, как позволил ему немецкий пулеметчик проскочить над смертным пространством: снял ли он с пулемета замерзшие руки или отвел глаза в ту сторону, где вздыбились в задымленное небо черные выворотни взрывов, но нажал он на спуск чуть позже, чем надо бы: прожигающая воздух и снег струя пуль обошла его.
Вспоминая, Алеша чувствовал, как горит его лицо, как будто, задыхаясь, он все еще бежал по снегам. В те минуты, когда он перескочил горушку, он еще не знал, что опасный бег из оврага в поле это еще не конец беды — ждало его другое испытание, о котором он не мог и подумать.
…Все, что сделал он возможного и невозможного, все оправдалось бы, все было бы в радость, в счастливый миг, если бы под наметанным первыми зимними ветрами сугробом лежал, сжимая побелевшими руками ногу, комиссар. Но когда дрожащими мокрыми пальцами Алеша протер над жаркими щеками запотевшие стекла очков и торопливо взглянул, он как будто застыл в горьком недоумении: прежде чем человек поднял и повернул к нему бледное, измененное страданием лицо, по крупному носу, тяжелому подбородку, по всему жесткому, самолюбивому профилю лица он узнал в лежащем на запачканном кровью желтом снегу комбата-два.
У памяти свои законы, — Алеша в это мгновение вспомнил все: и то, как стоял навытяжку в комбатовской землянке, и как человек этот сидел на нарах в исподней рубашке, положив ногу на ногу, покачивал сапогом и покуривал с расчетливой медлительностью из наборного красивого мундштука, подаренного ему старшиной Авровым, чтобы потом, после долгой паузы, ровным, будничным голосом приказать ему покинуть батальон; вспомнил и худенькую Полинку, старательно подшивающую подворотничок к вороту комбатовской гимнастерки; и разбитую, схваченную морозом дорогу, по которой этот человек заставлял его почти бежать за собой, растягивая срок незаслуженного им, Поляниным, унижения; и ухнувшее, как шальной взрыв, слово «трибунал», от которого отвела его твердая воля комиссара. Все вспомнил он в горький миг узнавания, и комбат, лежащий беспомощно под снежным наметом, разглядел недобрую тень памяти в его взгляде — боль и страх заметались в широко раскрытых его глазах.