Выбрать главу

- Ты что? - спросила она, внимательно посмотрев на него.

- Ничего. Просто ты же знаешь, какой из меня театрал, - ответил он, чтобы успокоить ее.

Только на улице, когда все, что было в театре, было позади, Лукин смог вернуться к тому настроению, с каким он, застав нарядными жену и дочерей в номере гостиницы, отправился с ними в оперу. По-прежнему было не очень морозно, валил снег, и все вокруг было так бело и красиво (особенно после искусственной красоты театра), что нельзя было не остановиться хоть на минуту и не посмотреть на эту притягивающую красоту ночного, в огнях и засыпаемого снегом города. Большинство выходивших из театра направлялось через площадь к метро, и плечи, шапки и спины их сейчас же покрывались снегом. Снег закручивался возле столбов, налипал на провода, ветки, на подоконники и фронтоны зданий и укутывал своей холодной белизной огромный цельногранитный памятник Карлу Марксу, подсвеченный из-под снега прожекторами.

Прищуренно посмотрев на памятник, на деревья, машинально поправив на себе шарф из боязни простудить грудь (он привык к теплу, к машине и был чувствителен теперь к холоду) и сказав затем дочерям, чтобы направлялись вперед, он взял под руку Зину и вместе с нею, придерживаясь обочины потока, двинулся к гостинице. Девочки сейчас же заговорили между собой. Они были радостно возбуждены и не могли скрыть этого. Но Лукину не хотелось говорить, как не хотелось, он видел, этого и Зине, и они пошли молча, как будто решив продлить удовольствие, полученное в театре. Но в то время как Лукину не хотелось говорить потому, что мысли его, он чувствовал, были разбросаны и он не прилагал усилий, чтобы собрать их; в то время как он, сделавший привычкой говорить на работе и молчать дома, не испытывал неловкости в том, что не находил о чем поговорить с женой, Зине представлялось, что он не начинал потому, что любое слово могло теперь только разрушить то возвышенное, что ею и им, как как она думала, было вынесено из театра. Ей казалось, что как с души ее были соскоблены налипшие (как на днище парохода во время длительного плавания) ракушки повседневного быта, за которыми сохранилась первозданная красота. "Как хорошо, что я поняла это. И это можно понять только в театре", - думала она, перенося открытие свое (свое обновленное чувство к мужу) на жизнь вообще, на всех семейных людей, которые оставались еще в неведении, и жалея их. Она, в сущности, решала для себя тот считавшийся ею решенным вопрос ее отношений с мужем, который, уладившись во внешних проявлениях, должен был уладиться в душе. Она то и дело прижимала локтем руку мужа к себе, словно хотела сказать, указывая на дочерей: "Посмотри, посмотри, как выросли", - и он, никогда не понимавший ее, как он не понимал ее теперь, тем же молчаливым знаком отвечал ей.

Ни в Мценске, ни здесь, в Москве, перед Лукиным, как ему казалось, не стояли вопросы, которые бы так, как Зине, надо было решать ему. Свыкшийся со своим положением в районе и не помышляя уже об обновлениях и переменах, он не мог не признать и того, что жизнь его с Зинаидой есть объективная необходимость и что потому - надо смириться и жить. "Что у других - это их дело, а что у меня - это мое", - говорил он, не позволяя себе даже в рассуждениях приблизиться к той полосе, за которой лежали воспоминания о его связи с Галиной. Сегодняшний вечер был для него уже закончен, как закончен был весь первый день пребывания в Москве, и все, что он вынес из этого пребывания, было пока лишь беспокойство, охватившее его в театре. Жизнь в Мценске была проста, близка и понятна ему, а здесь, в Москве (хотя не прошло еще суток), что-то как будто начинало неприятно обступать его. "Что? Галина?" - думал он, оборачиваясь на жену, в которой он почувствовал сегодня нечто такое, что он любил в Галине; и он уже в знак этого своего чувства к ней пожимал ее локоть.

IV

- Господи, неисправим, везде в своем репертуаре, - сказала Зина, когда, сняв шубу и шарф, вошла вслед за мужем и дочерьми в номер гостиницы, ярко освещенный электрическим светом. - Дома уставал, ладно, я понимала, но здесь? Мы же на отдыхе, - добавила она, подходя к зеркалу, ладонями поправляя волосы и косясь на платье, в котором, она знала, была хороша (и в то же время замечая отраженную в зеркале фигуру мужа, стоявшего к ней спиной).

Лукин, приготовившийся было сесть в кресло, удивленно повернулся к ней. Прежде Зина никогда не упрекала его в этом, и он хотел возразить ей - теми общими фразами, каких всегда и на любой случай имелось достаточно у него, но, увидев теперь вновь при ярком свете Зину в ее необычном наряде, вернее, даже не столько увидев, сколько почувствовав, что было в ней что-то от Галины, что нравилось ему, он вместо ответа лишь с большим удивлением принялся смотреть на нее. Волосы ее привычно были забраны вверх и уложены на затылке, уши и шея открыты; но это привычное в сочетании с платьем, сережками с бриллиантовыми глазками, впервые надетыми ею на свадьбе и затем так редко носившимися, что Лукин забыл про них, в сочетании, главное, с тем душевным пробуждением, с каким она вышла из театра (и которое одно только могло так преобразить ее), - привычное на ней представлялось непривычным и по-новому открывало ее Лукину. На ней было прямое, широкое, со сборками у кокетки платье из тяжелого золотистого шелка (того упрощенного как будто покроя, какой входил теперь в моду); платье было подпоясано узким поясом с позолоченной пряжкой и клепками, а вокруг шеи светилось золотое колье. И колье, и пояс, и платье - все могло смотреться по отдельности; но Лукин, на которого производили впечатление не детали, а сочетание их, - Лукин как будто не мог поверить, чтобы эта женщина была Зиной и была его женой.

- Ты сегодня такая красивая, - сказал он, не отрывая от нее глаз. - Я никогда не думал, что у меня такая красивая жена. - И в то время как она со счастливым и покрасневшим, словно ей совестно было быть счастливой, лицом повернулась к нему, он взял ее за плечи и, притянув, стал целовать в те места, куда попадал губами.

- Ты что, ты что! - еще более краснея и кивая на дочерей, воскликнула она, как только он отпустил ее.

- А что дочери? А ну, Верунчик, Любушка. - И Лукин, подхватив их, весело и едва удерживаясь от непривычной тяжести, закрутил их перед матерью.

- Платья, платья... сумасшедшие... Ваня, Люба, Верочка, жемчуг! - боясь за платья, в которых еще не один вечер надо было им быть здесь, за ниточку жемчуга на Вере, которая была Настиной и могла в любую минуту, порвавшись, рассыпаться, за мужа, побагровевшего от прилива крови, торопливо заговорила Зина, любуясь тем, что она хотела остановить.

Лукин, отпустив дочерей, раскрасневшихся, счастливых, сейчас же принявшихся одергивать платья на себе, сел в кресло и начал вытирать платком вспотевшие лоб и шею. "Тяжелы. Невесты!" - подумал он, все еще чувствуя тяжесть их, радуясь, что покружил их, что так удачно вышел из затруднительного положения, в каком оказался перед ними ж Зиной, и радуясь всему, что происходило.

И хотя происходило только то, что бывает естественно для любой счастливой семьи (и что есть - выражение любви), Лукину казалось, что он как будто вступал в новую, прежде недоступную ему полосу жизни. "Но что же мешало, почему?" - вдруг прямо и просто спросил он себя; и пока искал ответ на этот вопрос, невольно опять посмотрел на Зину. Он видел, что Зина была другой; была как будто стройней и моложе в золотившемся на ней платье, и он не мог понять, заключалось ли все в платье, то есть во внешнем, что производило впечатление, или в душевных переменах, происшедших с женой, к которым она шла долго, трудно, преодолевая сковывавшие ее условности жизни, воспринятые еще от старой школьной учительницы (директрисы, в доме которой он как раз и встретил ее). Условности, призывавшие будто к порядочности и привлекательные с виду, вместе с тем заключали в себе страшный обман, который делает людей несчастливыми (и который, открывшись теперь Зине, так изменил ее). Она была неузнаваема не только для мужа и дочерей, еще более почувствовавших перемену в настроении матери и полагавших, что все от приезда в Москву и театра, но она была неузнаваема для себя и с удивлением замечала, что все прежде осуждавшиеся ею приемы кокетства не только не казались осудительными, но - ей доставляло удовольствие быть такой, какой она была сейчас, словно, просидев несколько часов со связанными назад руками, она свободно размахивала теперь ими перед собой.