Выбрать главу

ВЫСТРЕЛ

Мне было шесть лет, когда я чуть было не убил человека. И тут же забыл об этом. Через тридцать лет это происшествие всплыло вдруг из глубины памяти. С тех пор я ношу в себе страшную тайну, с тех пор мучаюсь. А что, если бы я тогда убил? Как бы жил на свете? Как носил эту тяжесть? Нет, не смог бы я жить — однажды взял бы и…

Боже мой, я ведь тогда не отдавал себе отчета в собственных поступках! И сберегла меня какая-то сила. Ради чего? И неужели я теперь не буду ценить эту мою жизнь? А как теперь я должен распорядиться ею?

Иногда мне мерещится, что я убийца. И тогда ужас охватывает меня. Я теряю покой, я выбегаю из дому, сажусь в электричку, вываливаюсь на какой-нибудь станции и бегу по лесу, волочусь по топям, пока не упаду, не от усталости — усталости не чувствую, а от головокружения и тошноты, запаха пороха. Но от себя не убежишь. Картина чуть было не свершившегося убийства во всех подробностях встает у меня перед глазами…

Я был капризным и избалованным ребенком. Как первенцу, как мальчику, мне во всем потакали. Годы были не очень отдаленные от войны, мужчин было мало в селах. Я привык к беспрекословному исполнению любых своих капризов. Я был маленьким домашним деспотом.

Баловали меня не родители. С ними я редко виделся, они уходили с восходом солнца на полевые работы, пока я еще спал, и возвращались затемно, когда я уже спал. Так как выходных дней и отпусков в те годы не было, я с ними, можно сказать, вообще не виделся. Да и увидевшись, я бы не сразу признал в них своих родителей.

Баловали меня бабушка и две тети, папины младшие сестры, с которыми я оставался дома. Правда, и тети полдня находились в школе. Тетя Кырмыз училась в десятом классе, тетя Гунча — классом ниже. Наверное, они были тогда взрослыми девушками, возможно даже и красавицами, почти невестами, облагороженные тем возрастом цветения, когда наступает пора создавать семью, стать матерью. Пора необъяснимой грусти и безудержного, беспричинного, на людях сдерживаемого, веселья — при мне они давали ему полную волю, играя со мной вовсю, тиская меня и нежа, доводя до гнева, слез и злости, а потом умоляя простить, становясь на колени, целуя, угодничая, льстясь, а потом снова дразня. Они были моими добрыми и злыми пери. Такое их отношение ко мне, конечно же, развязывало мне руки и язык. Я мог бить их и ругаться злыми словами. А они могли только умолять меня, изображая обиду на лицах, делая горестную мину. Я же в таких случаях еще больше распалялся, шлепая их по симпатичным личикам с румянцем смущения, выкручивая их мягкие, налитые нежностью и слабостью округлые руки в тяжелых серебряных браслетах, дергая их за сережки и чуть не вырывая их с мясом из покрасневших от стыда мочек. Или я догонял их, неловко бегущих, путающихся в платьях с длинными до щиколоток подолами, и толкал сзади в арык, в вешнюю, умащенную лепестками фруктовых деревьев, воду; а если они поворачивались ко мне лицом, я толкал их спереди, зарывшись лицом в их бедра.

Я, конечно, не вел бы себя с ними так развязно, если бы не чувствовал их покорности, молчаливого их согласия.

Жили мы в глубине амударьинских зарослей в бывшем лепрозории. Лепрозория как такового давно уже не существовало, но изолированность местечка сохранилась. На изрядном расстоянии друг от друга стояло несколько камышовых куполообразных хижин, насквозь продуваемых, в которых мы жили зимой и летом.

Кругом был дженгел, иначе говоря, джунгли, и много было вокруг диких зверей: шакалов, волков, кабанов, рысей — по ночам они выли прямо за порогом, — а с воздуха угрожали нам крупные, черные, хищные птицы: орлы, грифы, келчаи. Они парили над нашими бедными хижинами, бросая темные тени на бахчу, кидались камнем вниз и поднимали в воздух наших кудахтающих кур и блеющих жалобно ягнят, не придавая никакого значения проклятиям и увещеваниям бабушки, размахивающей на земле руками. И в доме держали ружье, так как только пулей и можно было их достать.

Двустволка была прислонена к стене хижины за мешками зерна. А патронташ висел на хачже — крючке, вырезанном из тамариска.

Днем, после обеда, я любил поспать. Просыпался, как обычно, к вечеру, когда солнце склонялось над рекой.

И в тот день я проснулся к вечеру и, умывшись, сел в тени хижины на циновку. Тетя Кырмыз расстелила сачак с чуреком, развела огонь в очаге и поставила кувшин, наполнив его в арыке. Я стал ждать завтрака, еще не вполне очнувшись ото сна. Я думал, сейчас утро. Эти дневные сны в полуденную жару очень тяжелы. В них проваливаешься, как в бездонную пропасть, и потом выныривать из глубины многослойных сновидений очень трудно.

Я сидел, сложив ноги, и смотрел на огонь. Хворост горел с треском, стреляя углями в небо, будто кинули туда горсть патронов. И вот хворост прогорел весь, а из кувшина стал валить пар. Тетя Кырмыз подошла к очагу, сняла бурлящий кувшин, подхватив его сложенной газетой, но все равно обожглась, и вылила кипяток в чайник, который стоял уже с открытой крышкой, привязанной за шишечку к ручке. Она принесла и поставила передо мною мой маленький любимый чайник. Пока все шло как обычно. Придраться было не к чему. Хотя чурек можно было погреть на углях, но это было неважно — чурек мягкий, даже теплый на ощупь. Когда только успели испечь, подумал я, ночью, что ли?

Я терпеливо стал ждать каймака. Дело в том, что в доме был заведен такой порядок: к завтраку мне всегда подавали в пиале каймак. Бабушка держала корову. Вечерний удой она, не прокипятив, в ведре подвешивала на крюк, который висел на туте во дворе, чтобы не достала кошка. За ночь верхний слой парного молока застывал, образовывая тоненькую пленку, каймак, который впитывал в себя сияние луны и звезд, звуки и шорохи ночи. Шелест ночных темных листьев баюкал каймак, его охлаждало дуновение ночного ветерка. В каймак падала утренняя роса. Каймак впитывал все вожделения кошек и зверей, облизывающихся в зарослях за изгородью, сплетенной из ивовых веток. В каймаке было еще что-то…

Я очень любил каймак. Утром осторожно снимали его железной ложкой и собирали в пиалу — всегда получалась полная пиала, — эту самую вкусную часть молока мне и подавали к завтраку. Только я знал вкус каймака. И вот я ждал каймака, а каймак почему-то не появлялся. Тетя Кырмыз, вместо того, чтобы принести и подать мне в моей любимой пиале с алыми узорами мое любимое лакомство, занималась в это время ишаком, бросала перед ним сухую колючку, корм. О-о, как я ненавидел сейчас ишака! Виляя хвостом, фыркая, выделяя обильную слюну, он с наслаждением жевал крупными белыми зубами колючку. А мне каймак не подавали!

Может, она забыла? Я терпеливо ждал, не притрагиваясь к хлебу и чаю. На сачаке лежал большой кусок желтоватого сахара. Сахар я очень любил, но как ни любил, я к нему тоже не притрагивался, потому что сахар я любил к ужину, а к завтраку предпочитал все же каймак. Отламываешь кусочек чурека, макаешь в каймак и ешь, запивая чаем. Есть надо, точно рассчитывая, чтобы пиалы каймака точно хватило на ломоть чурека и чайник чая. Иначе истинного удовольствия не получишь. И так, плотно поев, можно потом пойти пройтись по окрестностям, все еще ощущая вкус чурека с каймаком. Можно заглянуть через дыру в хижину чернокнижника Шукура и увидеть, как он сидит в странной позе и играет, не прерываясь, на дутаре. Он ждет волшебную птицу Мекил. Птица должна прилететь и сесть на его плечо или же на гриф дутара. Он ждет денно и нощно. Когда мифическая птица прилетит, она будет исполнять все его желания. И чернокнижник Шукур будет повелевать нашим поселком, делая с нами все, что ему вздумается.

Я каждый день ходил после утреннего каймака посмотреть, не прилетела ли к нему Мекил. Если прилетела, я думал ее прогнать, а может, и застрелить. Потому что мне не хотелось, чтобы чернокнижник имел власть над нами. Вдруг в голову ему придут бредовые идеи? Однажды на собрании жителей поселка он угрожал: «Вот прилетит Мекил, я вам всем покажу!»

Чернокнижник ждал птицу, я ждал каймак. Вот я вырасту на каймаке большим и сильным, и тогда покажу чернокнижнику с его птицей!

Я ждал терпеливо, хотя негодование во мне подымалось все выше и выше, по позвонкам вверх к макушке, такой упругой волной, что я сидел уже как надутый шар; еще чуть-чуть и мог взлететь.