Глава 2
К этому прибавляется еще и всеобщий страх перед реальностью. Мы, «бледнолицые», все подвержены ему, хотя очень редко осознаем это, а большинство — никогда. Вот духовная слабость позднего человека высоких культур, отрезанного в своих городах от крестьянства материнской земли, и тем самым от естественного переживания судьбы, времени и смерти. Он стал слишком деятельным, привык к вечному размышлению о вчера и завтра и не переносит того, что видит и должен видеть: неумолимый ход вещей, бессмысленный случай, подлинную историю с ее безжалостными шагами через столетия, в которых отдельный человек со своей ничтожной частной жизнью неизбежно рождается в определенном месте. Это то, что он хотел бы забыть, опровергнуть и оспорить. Он ищет спасения от истории в одиночестве, вымышленных и чуждых миру системах, какой-нибудь вере, самоубийстве. Подобно гротескной птице, страусу, он прячет свою голову в надежды, идеалы и трусливый оптимизм: ситуация такова, но она не должна быть такой, то есть она не такова. Кто поет в лесу ночью, делает это из страха. Сегодня из-за такого же страха трусость городов покрикивает в мир свой мнимый оптимизм. Они больше не способны вынести реальность. На место фактов они помещают желаемую картину будущего (хотя история никогда не интересовалась желаниями людей) — от страны с молочными реками и кисельными берегами у маленьких детей до мира во всем мире и рабочего рая — у больших.
Насколько мало известно о событиях будущего — только общая форма будущих фактов и их движение во времени, которое можно вывести из сравнения с другими культурами, — настолько верно то, что движущие силы будут все те же, что и в прошлом: воля сильного, здоровый инстинкт, раса, воля к собственности и власти; а над этим бездейственно развеваются мечты, которые навсегда останутся мечтами: справедливость, счастье и мир.
Но с XVI века в нашей культуре к этому добавляется быстро растущая неспособность большинства разбираться во все более запутанных и непрозрачных событиях и ситуациях большой политики и экономики, постигать действующие в них силы и тенденции, не говоря уже о том, чтобы овладеть ими. Подлинные государственные мужи встречаются все реже. Большинство из того, что было сделано в течение этих веков, а не произошло само по себе, было сделано полузнайками и дилетантами, которым везло. Тем не менее, они могли опереться на народы, чей инстинкт предоставлял им свободу действий. Сегодня этот инстинкт настолько ослаб, а многословная критика самодовольных невежд стала такой сильной, что возрастает опасность того, что подлинный государственный муж, разбирающийся в вещах, не то что будет инстинктивно поддержан или хотя бы с ворчанием принят, но встретит сопротивление всех умников, которые будут мешать делать то, что необходимо. Первое мог испытывать Фридрих Великий [14], последнее чуть не стало судьбой Бисмарка. Величие и достижения таких вождей могут оценить только последующие поколения, да и то не всегда. Главное, чтобы в настоящем все ограничилось неблагодарностью и непониманием и не перешло к противодействию. Немцы большие мастера не доверять творческим начинаниям, придираться к ним из-за мелочей, срывать их. У них отсутствуют исторический опыт и сильные традиции, подобные тем, что присутствуют в жизни англичан. Народ поэтов и мыслителей превращается в народ болтунов и подстрекателей! Любой настоящий государственный руководитель непопулярен вследствие страха, трусости и незнания современников, но даже для понимания этого нужно быть чем-то большим, чем просто «идеалистом».
Сегодня мы живем в эпоху рационализма, которая началась в XVIII веке, в XX веке быстро подходит к своему завершению. Все мы являемся ее созданиями независимо от того, знаем и хотим ли этого или нет. Это выражение знакомо всем, но кто знает, что с ним связано? Это надменность городского, лишенного корней, более не движимого сильными инстинктами духа, который свысока смотрит на полнокровное мышление прошлого и на мудрость древних крестьянских родов. Это время, когда всякий может читать и писать, и потому хочет сказать свое слово, считая, что он все понимает лучше других. Этот дух одержим понятиями, этими новыми богами своего времени, и пытается критиковать мир: тот никуда не годится, мы можем сделать его лучше, так давайте сочиним программу лучшего мира! Нет ничего проще, когда у человека есть разум. Тогда она осуществится сама собой. Между тем, мы называем это «прогрессом человечества». Если что-то имеет название, значит, оно имеет место. Кто в этом сомневается, тот является ограниченным, реакционером и еретиком, по крайней мере, человеком без демократических добродетелей: убрать его с дороги! Так страх перед действительностью преодолевается духовным высокомерием, чванством — из-за сомнений во всех жизненных делах, духовной нищеты и недостатка почтения; наконец, из-за оторванной от жизни глупости, ибо нет ничего глупее лишенного корней городского рассудка. В английских конторах и клубах она называется common sense (здравый смысл), во французских салонах — esprit (дух, ум), в каморках немецких ученых — чистый разум. Плоский оптимизм филистеров от образования начинает уже не столько бояться элементарных фактов истории, а презирать их. Каждый всезнайка хочет встроить их и в свою чуждую опыту систему, сделать их понятийно более совершенными, чем они есть на самом деле, сделать их подвластными своему разуму, потому что он больше не пережинает их, а лишь познает.
Эта доктринерская склонность к теориям из-за недостатка опыта, лучше сказать, из-за недостаточного дарования набираться опыта, литературно выражается в бесконечных набросках политических, социальных и экономических систем и утопий, практически — в страсти организовывать что-либо. Последняя становится абстрактной самоцелью и приводит к бюрократии, которая, работая вхолостую, разлагается сама или уничтожает весь жизненный порядок. В сущности, рационализм есть не что иное, как критика, а критик есть противоположность творцу, он разлагает и составляет: ему чуждо зачатие и рождение. Оттого-то его продукт оказывается искусственным, безжизненным и мертвящим при столкновении с реальной жизнью. Все эти методичные и абсурдные системы и организации возникли на бумаге и существуют лишь на бумаге. Это началось во времена Руссо [15] и Канта с философских, теряющихся во всеобщности, идеологий; затем, в XIX веке, приводит к научному конструированию с помощью естественнонаучных, физических, дарвинистских методов — к социологии, политэкономии и материалистической историографии, — а в XX веке вырождается в сочинительство тенденциозных романов и партийных программ.
Однако не нужно обманывать себя: идеализм и материализм в равной мере относятся к этому течению. Они оба насквозь рационалистичны — Кант не меньше, чем Вольтер [16], а Гольбах [17] и Новалис [18] настолько же, как и Прудон [19], идеологи освободительных войн [20] так же, как и Маркс. Материалистическое понимание истории столь же рационалистично, как идеалистическое; и неважно, что является «смыслом» и «целью» прогресса – техника, «свобода» и «счастье большинства» или расцвет искусства, поэзии и мысли. В обоих случаях игнорируется тот факт, что историческая судьба зависит от совсем иных, более прочных, сил. История человечества есть история войн. Из немногих настоящих историков высокого уровня ни один не стал популярным, а среди политиков — только Бисмарк, и то лишь тогда, когда популярность ему уже ничем не смогла помочь.