— Так что сообщаю: Мишка Мокичев убит вашими в честном минувшем бою. И отозваться теперь не может.
— Ты отлаял, собака? — усмехается казак. — Не стану пытать, кто тут Мокичев, хотя знаю, здесь он. А оттого не стану, что придумал забаву для вас.
И командует:
— По порядку номеров рассчитайсь!
И каждого, кому выпал первый, пятый, десятый и далее номера, — вон из строя.
Было двенадцать душ, и я сверх того. Сунули нас в чулан, не то, что лечь, стать негде. Склабятся: «Ночью погоним на луну выть».
А главный ихний, офицер, папиросочку закурил, пыхает:
— Ежели кто жизнь себе желает сберечь и краскома Мокичева указать — крикни стражу. Она мигом тут.
Не прошло, однако, и часа — офицерик тот явился. «А ну, говорит, сосун, айда со мной!» А я ерошусь:
— Ладно, дедушка, айда. И покорная просьба: заткни себе горло, не ори!
Втаскивает он меня в горницу, казачью кидает, осведомляется:
— А чего ж ты, Мокичев, свою родову забыл и не отзываешься? Мы тебя сразу признали: орденок — вон гляди — из твоей гимнастерки выдран!
А я ему говорю безбоязно:
— Знаешь, какие буквы на заборе рисуют? Вот ты и есть это самое!
Тогда начинают меня кулаками и сапогами мять, видят, что мало, и загоняют мне в бок стальной прут или шомпол, не вспомнить уже. Решил я — аминь наступил! — и сознание — вон.
Они, чай, веселятся: запластали насмерть! Прут из меня выдрали — пригодится, дескать! — за руки-ноги ухватили, и на помойку.
А часом позже хозяйка — туда же. Плеснула ведро и тем, представь себе, меня оживила. Оклемался я — и в стон. Муж крестьянки, добрая душа, услышал, достал из грязи, отмыл маленько.
А тут развиднелось, и казара на двор. Увидели картинку эту лихую — и мужика к стенке. Прямо при жене и убили.
Меня ж и тех, что в сарае томились, за околицу повели. Выходит, не на луну уже выть, а на солнце.
Я идти не могу — изгорбатили совсем. Товарищи тащат, советуют вслух: «Держись до последнего. Недолго уже».
Еще к месту не дошли, половина наших «Интернационал» запела. Казара их клинками по голове. Вот так, на ходу, и померли.
Я требую:
— И меня убейте, сволочи!
А они хохочут со злобой:
— Прежде смерти не помирай! Из тебя еще жил надергать надо!
Подвели нас к увалу, лопаты под нос сунули.
— Копайте себе домовину!
А я говорю:
— Мне не к спеху. Ройте сами.
Стал меня фельдфебель, или кто уж он там, мордовать, чую — душа пузыри пускает.
А прочее казачье — в хохот. «Чо, дескать, мало бьешь?». Фельдфебелишка усмехается криво: «Да больше не стоит, к тому же притомился я, господа казаки». И тоже лыбится, падла.
То ли он кулаки об меня и впрямь обтрепал, то ли обрыдло ему, свернул цигарку и дым — мне в глаза.
— Отставить! — кричит офицеришка ихний, усищи торчком. — Не красные мы, закон чтим. Кто перед смертью покурить желает?
И тащит из галифе портсигар, золотой, а может, под золото крашенный.
Я беру папироску, говорю:
— И ты покури, вашбродь, как тебе скоро тоже в землю черед.
Он усмехается.
— Это как?
— А так: где Волга, а где ты? Вы от нее бежите и бежать будете. Пока всех вас до единого не изведем. Помяни мое слово.
А он, казара, ухмыляется.
— Ты-то, Мокичев, меня не кончишь, еще не докурю — ноги задерешь.
Достал он револьвер, крутанул барабан — и мне в живот, с двух шагов…
Щелкает выстрел, и — хочешь верь, хочешь нет — я стою, а казачишка — навзничь, как с корня срезан.
И тут вылетают к увалу конники — звезды на буденовках зарей горят! Потом уже узнал: красный Московский отдельный эскадрон.
Каратели — на коленки: «Простите бога для, мы по нужде убивали, нас офицер понуждал!»
Однако наши казару не пожалели и — голова за голову! — побили всех. А меня — в госпиталь, на чистую коечку. И орден мой, и билет — подумать только! — у беляков отняли и воротили по принадлежности.
Ладно, думаю, голова на плечах — шапка найдется. Подлатался маленько — и снова на фронт. Только-только в окопы залез — завалило меня землей до потери сознания. Оклемался, выбрался из той могилы и — на́ тебе! — колчаковцы возле. А я — близ пулемета и деваться некуда: болото окрест. Замок из «максима» выхватил — и в трясину его.
Неково больше делать! Ступай снова в плен, Михаил Мокичев!
Отняли у меня колчаки снова и орден, и партийный билет, и, скажу тебе откровенно, уважаемый друг, стало на душе кручинно совсем. Ведь всякому терпению — мера! Сколько же колотиться в беде!
Оказалось: недолго. Полковничек у них там один, говорит: