Нас вызвал комиссар штаба и сказал: "В четыре ноль-ноль, ни минутой позже, выезжайте по этому маршруту". Никаких объяснений он давать нам не стал, но и без объяснений все было ясно, особенно после того, как мы разглядели маршрут. Наш штаб находился в мешке - справа немцы шли на Сухиничи, слева на Волхов из Орла, а мы сидели под Брянском. В лесу. Пришли в свою сторожку и стали укладываться: матрацы, столы, стулья, лампу, мешки, хозяйственный Петлюра даже снес с чердака запасы клюквы; все это уложили в кузов грузовика, подаренного нам генералом Еременко, и ровно в четыре, при ясном холодном небе и при свете осенних звезд двинулись в путь. Предстояло состязание на скорость: мы раньше выскочим из мешка или немцы успеют раньше завязать его.
Я думал, что видел отступление, но такого я не то что не видел, но даже и не представлял себе. Исход! Библия! Машины движутся в восемь рядов, вой надрывный десятков, одновременно вырывающихся из грязи грузовиков. Полем гонят огромные стада овец и коров, дальше скрипят конные обозы, тысячи подвод, крытых цветным рядном, фанерой, жестью, в них беженцы с Украины, еще дальше идут толпы пешеходов с мешками, узлами, чемоданами. Это не поток, не река, это медленное движение текущего океана, ширина этого движения - сотни метров вправо и влево. Из-под навешенных на подводы балдахинов глядят белые и черные детские головы, библейские бороды еврейских старцев, платки крестьянок, шапки украинских дядьков, черноволосые девушки и женщины. А какое спокойствие в глазах, какая мудрая скорбь, какое ощущение рока, мировой катастрофы! Вечером из-за многоярусных синих, черных и серых туч появляется солнце. Лучи его широки, огромны, они простираются от неба до земли, как на картинах Доре, изображающих грозные библейские сцены прихода на землю суровых небесных сил. В этих широких, желтых лучах движение старцев, женщин с младенцами на руках, овечьих стад, воинов кажется настолько величественным и трагичным, что у меня минутами создается полная реальность нашего переноса во времена библейских катастроф.
Все глядят на небо, но не в ожидании пришествия Мессии, а в ожидании немецких бомбардировщиков. Вдруг крики: "Вот они, идут, идут сюда!"
Высоко в небе медленно и плавно треугольным строем плывут десятки кораблей, они идут в нашу сторону. Десятки, сотни людей переваливают через борты грузовиков, выскакивают из кабин и бегут в сторону леса. Как вспышка чумы, паника охватывает всех, с каждой секундой растет толпа бегущих. А над толпой разнесся пронзительный женский крик: "Трусы, трусы, это журавли летят!" Произошла конфузия.
Ночевка. Комаричи, что ли. Пришел кусок штаба. Полковник советует не ложиться спать, каждый час наведываться к нему. Сам он ровно ничего не знает, связи у него нет никакой, да и с кем связь? Наведываться к полковнику взялся Трояновский, внезапно он исчезает, мы бесимся, потом тревожимся, пропал парень, и нигде его нет. Ходим к полковнику в очередь я и Лысов, в промежутках смотрим в окно и строим десятки гипотез об исчезновении Трояновского. Вышел на двор, подошел к нашей "эмке", какой-то неясный шум. Открываю дверцу - пропавший юноша в обществе племянницы нашей хозяйки. Смутил их, они меня. Трояновский извлечен, в избе мы ему закатываем страшнейший разнос: "Да понимаете, дурень, мальчишка, обстановку, да как вы смели..."
Он все понял и все признал, кается, на лице у него сладкое, умиротворенное выражение, зевает, потягивается. Это, по-видимому, злит нас больше всего, как неравноценно провели мы время. В избу входит племянница. На лице ее тихий покой, хоть рисуй с нее: "Невинность", "Чистоту", "Утро". И это нас бесит. На рассвете снова в путь.
Состязание на скорость продолжается: мы или немцы. Сажаем на наш грузовик медперсонал какой-то районной больницы. 10 врачей, они, не имея привычки ходить, прошли немного и выбились из сил. Довезли их до Белева. Старик врач трогательно, в высокопарных выражениях благодарит нас: "Вы спасли нам жизнь", а докторши даже не прощаются, подхватив узлы, бегут на вокзальный перрон. Благородная старая кость. Белев, с крутым въездом, страшнейшая грязь, узенькие и не узенькие улицы одинаково не вмещают громаду, вливающуюся с проселочных дорог. Множество диких слухов, нелепых и абсолютно панических. Вдруг бешеная пальба. Оказывается, кто-то включил уличное фонарное освещение - бойцы и командиры открыли огонь из винтовок и пистолетов по фонарям. Если б по немцам так стреляли. Те, кто не знает причин стрельбы, бегут кто куда может: немцы ворвались, кто ж еще?
Ночуем в чудовищно нищей комнате. Только в городе, в трущобе может быть такая страшная, такая черная нищета. Хозяйка мастодонт, с сиплым голосом, гремит, ругается, шипит на детей, на предметы. Мне, нам показалось, что она фурия, исчадие ада, и вдруг мы видим: она добра, великодушна, заботлива, с какой озабоченностью стелет она нам свое тряпье на полу, как угощает! Ночью, во мраке, я слышу плач. "Кто?" Хозяйка сипло, шепотом говорит: "Это я, семеро детей у меня, оплакиваю их". Какая бедность, городская нищета хуже деревенской, глубже, черней - она объемлет все, нищета воздуха, света...
В избах стены оклеены газетами, это газеты мирного времени. Мы глядим и говорим: "Смотрите, мирное время". А вчера мы видели хату, она уже оклеена газетами военного времени. Если хата не сгорит, когда-нибудь приедут и скажут: "Смотрите, газеты военного времени!"
Ночевка за Белевым у молоденькой учительницы. Она очень хорошенькая и очень глупенькая, совершенная овечка: чему-то она учила, не мудрости, верно. У нее ночует подруга, такая же молоденькая, но не такая красивая. Обе всю ночь говорят шепотом, горячо, спорят. Утром мы узнали: наша бросает дом и уходит на восток, подруга решила идти на запад к родным, живущим где-то за Белевым, проще говоря, остаться с немцами. Наша просит посадить ее на грузовик. Мы согласны. Я зову нашу полуторку "Ноев ковчег" - сколько десятков людей мы уже вывезли из потопа, наступающего с запада. Обе подруги заплаканы, плакали всю ночь. Теперь все ночью плачут, а днем спокойны, безразличны, терпеливы. Укладываем вещи, наша молодая хозяйка выходит с крошечным узелком. Она не хочет брать ни зеркала, ни занавесочек, ни флакончиков одеколона, ни даже платьев. "Мне ничего не нужно",- говорит она. Видимо, я проглядел высшую мудрость в этой восемнадцатилетней девушке, мудрость жизни. Мы пробуем уговорить подругу. Лицо ее мертвое, губы сжаты, она молчит, не смотрит на нас. Подруги прощаются холодно, не протягивая руки. Остающаяся понимает: хоть все мы стоим рядом, но уже непроходимая чаща легла под ноги. "Заводи, пошел!" Да, нешуточные вопросы приходится решать в 18 лет! В последнюю минуту мы заходим в милую комнатку уже сидящей в машине девушки, в ничью комнату, и чистим кремом для лица сапоги, вместо тряпочки пользуемся беленькими воротничками. По-видимому, этим мы хотим самим себе подтвердить, что рухнула жизнь.