Парфений Иванович с чувством собственного достоинства преклонил голову.
– Покорнейше благодарствую за доброе ваше содействие и нимало не сомневаюсь, что признается удобным. В виду же я имел нечто иное: самого государя, точно, нет среди нас, но дух его витает над нами, и отчего бы нам в столь высокоторжественный момент не принести наших верноподданнейших чувств перед его изображением?
Оратор указал при этом на помещенный против окон в золоченой раме портрет молодого императора, на днях только присланный в гимназию попечителем, графом Кушелевым-Безбородко, из Петербурга.
– Как вы полагаете, господа? – спросил Орлай остальных профессоров.
Мнения разделились, но большинство оказалось в пользу предложения.
Учитель пения Севрюгин, также упавший было духом, разом приободрился, подбежал к хору воспитанников, взмахнул палочкой – и те довольно стройно пропели кантату учителя-дирижера.
Профессор Никольский тем временем взошел уже на кафедру. Обратясь лицом к царскому портрету, он прокашлялся и сказал свое «слово». Произнес он его с тою напыщенностью, без которой, по тогдашним понятиям, не могла обойтись ни одна торжественная речь. К сожалению, и речь сама по себе была очень уж витиевата, да и отсутствие того, к кому она относилась, не могло не расхолодить слушателей. По крайней мере, не было заметно, чтобы она кого-нибудь особенно тронула. Один только Орлай вздыхал, усиленно сморкался и украдкой отирал себе глаза.
– Что это Громовержец наш, будто плачет? – шептались между собой воспитанники. – Совсем уж не по-юпитерски. Лучше бы, право, гремел вовсю.
Гроза не дала ждать себя.
Глава десятая
Нравоописательный блин и последние перуны громовержца
Подходил май месяц. В воздухе совсем потеплело, и городские сады быстро позеленели. Разогрелась вновь, распустилась свежими почками и застывшая было за зиму дружба между Высоцким и Гоголем, разделенными в своих учебных занятиях пространством целых двух лет. Но первый из них не сегодня-завтра должен был уже сделаться вольным казаком и укатить в Петербург, а последнему предстояло еще два школьных века тянуть прежнюю лямку. Тут каждый день, каждый миг был дорог. И Высоцкий отправился опять отыскивать своего юного друга.
Нашел он его, как не раз прежде, в гимназическом саду на старой липе, где наш журналист и поэт, полускрытый в зеленых ветвях, с карандашом в одной руке, с тетрадкой в другой, беседовал со своей непослушной музой.
– Это кто там: птица или ты, Яновский?
– Птица певчая.
– Ворона у зоологов тоже птица певчая. Слезай-ка вниз, человеком быть все-таки как будто приличней.
– А коли соловьем защелкаю?
– Как же, дожидайся! Разве что воробышком зачирикаешь. Но воробьев по огородам не искать-стать. Слезай, говорят тебе. Меж людьми потолкаемся.
Пришлось подчиниться, сделаться опять человеком.
– Скоро мы надолго расстанемся с тобою, Герасим Иванович, быть может, даже навсегда, – заговорил Гоголь каким-то сдавленным голосом и не подымая глаз на приятеля, когда они завернули за ворота в сторону города. – Скажи-ка по чистой совести: ты в самом деле сомневаешься, что из меня выйдет порядочный поэт?
– По чистой совести, не токмо сомневаюсь, но твердо уверен, что не выйдет, – был беспощадный ответ. – У тебя, брат, нет для того подходящего пороха. Ты наблюдателен, но подмечаешь в жизни не изящное и прекрасное, а одно уродливое и смешное.
– Потому что в сем худшем из миров уродливостей в десять раз более, чем красот. Издали-то иное и бесподобно, а подойдешь, вглядишься – и видишь массу прорех и изъянов. Как же тут не посмеяться, не поглумиться?
– Вот то-то же. А истинный поэт, как, например, Пушкин, разве над чем глумится? Для него и грязная лужа отражает чистое небо. Мы же с тобой, как и большинство людей, прозаики и видим прежде всего грязь. Но у тебя, Яновский, как я как-то уже говорил тебе, есть самородная сатирическая жилка. Сатира сама по себе может быть также очень почтенна. Поэзия – это, так сказать, золото, украшающее жизнь. Сатира – острое, но полезное железо. Не насилуй же, не коверкай своей натуры, а разрабатывай скрытую в тебе железную руду.
– Легко сказать «разрабатывай». Разве тут в провинции найдешь для того сколько-нибудь годного материала?
– Даже более, пожалуй, чем в Москве или Петербурге. Но для этого тебе надо спуститься с высоты твоего птичьего гнезда, окунуться до макушки в толпу…
– В толпу? То есть в простой народ?
– Именно. Простой народ – самый богатый, неразработанный материал, и тут-то ты еще скорее, чем где-либо, наткнешься на золотую жилу, на «человека». Его-то и изучай вдоль и поперек.
– Легко сказать изучай! А показал бы ты мне сам, как это делать.
– Отчего не показать!
Они вышли в это время на базарную площадь. Окинув испытующим взглядом кишевшую на площади толпу, Высоцкий выбрал для своего эксперимента толстую торговку, величественно восседавшую перед своим складным столом, нагруженным всякого рода печеньем, и босоногого уличного мальчугана, который с пальцем во рту торчал тут же, жадными глазами пожирая недоступные ему лакомства.
– Добрый день, ясневельможные! – ласково приветствовала подходивших паничей торговка. – Вот бублики с солью, вот с маком, а вот пампушки – только из печи!
– Спасибо, титусю. Мы-то не голодны, а вот кого бы тебе угостить, – сказал Высоцкий, кивая на мальчика. – Что, братичку мий, палец-то у тебя, верно, медовый?
Сосун смущенно вынул изо рта мокрый палец.
– Но пампушки, пожалуй, еще вкуснее? – продолжал студент и, взяв одну штуку, подал ее мальчуге. – На вот, кушай на здоровье! Ну что, какова?
Словесного ответа он не дождался. Но смачное чавканье малыша служило ему самым красноречивым ответом.
– Вижу: добрый из тебя казак будет, – заговорил опять Высоцкий. – Будешь тоже горилку пыть, люльку курыть и турку быть, а?
– Буду, – послышалось теперь невнятно из набитого пампушкой рта.
Панич потрепал будущего казака по курчавой головке.
– Ай да казак! Бей их, нехристей! Защищай сирых и вдовых! Будешь защищать?
– Буду, – повторил лаконически будущий казак.
– Слышишь, бабуся? И тебя, вдовицу, от турок защитит. Тебе – добрая сказочка, а ему – бубликов вязочка.
И, взяв связку бубликов, Высоцкий надел ее ожерельем на шею мальчика.
– Ну, что же, братичку? Поблагодари бабусю за подарочек.
Но тот по движению рук бабуси понял, что она нимало не намерена оставить ему подарок, и со всех ног бросился вон от нее через площадь.
– А, бисов сын! Держи его, держи! – заголосила вслед ему ограбленная.
Как же! Покуда толстуха неуклюже выбиралась из-за своего печенья, проворный мальчуган юркнул уже меж двух возов – и след простыл. Баба разразилась целым потоком отборной брани, но неумеренный гнев ее возбудил в окружающих только общую веселость: хохотали соседние торговки, хохотали мужики у возов, посмеивалась и прохожая публика.
– А как лихо ведь ругается! Любо-дорого, чистый бисер! – обратился обидчик к своему улыбающемуся спутнику. – Вот бы тебе сейчас карандашиком и записать. Повтори-ка еще раз ему, матинко, как это было? «Чтоб твоего батьку горшком по голове стукнуло!», «Чтоб твоему деду на том свете три раза икнулось, а бабке семь раз отрыгнулось!» – так, что ли?
– А чтоб язык отсох у тебя! – огрызнулась торговка. – Давай сюда пятак и ступай своей дорогой!
– Вот на! Целый пятак? Да ведь я наградил мальчугу от тебя же, вдовицы? Ну что тебе значит? Сама, чай, в день в десять раз больше слопаешь. Смотри-ка, как тебя раздуло! А он – жиденький, махонький, и век за тебя Бога молить будет.