– Самое легкое трудно, друг мой, пока на него не решишься, – поучительно заметил он. – А что язык наш – язык Шиллера и Гете – вовсе не так труден, вы видите на Халчинском. Давно ли, кажется, он ни слова не знал по-немецки? А теперь вот вместе с Кукольником и другими перевел всю шиллерову «Историю тридцатилетней войны». Поступите точно так же, как Халчинский. Возьмите лексикон, подыскивайте вначале хоть каждое слово, на сотой странице добрая половина слов вам будет уже понятна, а из остальных почти все вам дадутся уже по общему смыслу. Так вы совершенно незаметно втянетесь и в незнакомый вам язык, и перед вами откроется новый и, поверьте мне, чудный мир! Само собою разумеется, что начинать вам прямо с Шиллера, а тем более с Гете нельзя. Начните хоть с идиллий Фосса, которые вам придутся уже потому по душе, что сами вы ведь, как я знаю, провели все детство свое в деревенской идиллии.
Так убеждал карлик-профессор, и хотя фигура его была нимало не внушительна, хотя немецкая речь его ради большей понятности пересыпалась русскими словами, которые произносились с невозможным акцентом, но насмешнику-студенту было не до смеха: очень уж искренне говорил Федор Осипович, и слова его как-то сами собой проникали в сердце.
– Но в нашей казенной библиотеке здесь, кажется, есть какая-то «Луиза» Фосса в русском переводе… – сказал Гоголь.
– И очень хорошо. А я дам вам свой экземпляр, даже в деревню на каникулы. Сперва прочтете стих по-русски, потом по-немецки…
– Благодарю, Федор Осипович… Если уже приниматься за немецких авторов, так я все-таки предпочел бы Шиллера, который мне и без того уже несколько знаком по переводам Жуковского. У меня вот страсть к миниатюрным изданиям. «Математическую энциклопедию» Перевощикова, которая издана в прелестнейшей миниатюре – в одну шестнадцатую долю листа, я нарочно, например, выписал себе из Москвы, хотя к самой математике, правду сказать, не питаю ни малейшей слабости. Так я, может быть, выписал бы и Шиллера, если бы он нашелся в таком формате…
– Найдется! – с живостью подхватил Зингер, видимо, очень счастливый, что уломал-таки строптивца. – Если и не в Москве, так, наверное, в Лемберге, моем родном городе. Угодно вам, я напишу туда, чтобы выслали для вас?
– Но мне совестно беспокоить вас, добрейший Федор Осипович…
– Что за беспокойство! Я рад, я очень, очень рад. Через меня вам обойдется даже дешевле, потому что мне мой поставщик-книгопродавец делает известную уступку. Так я, значит, выписываю один миниатюрный экземпляр?
Мог ли Гоголь отказаться от такого любезного предложения?
– О чем это у вас были с ним такие нежные объяснения? – полюбопытствовал Прокопович, когда приятель его раскланялся наконец с благодетельным гномом. – Нашествие готов?
– В том роде… – уклонился от прямого ответа Гоголь, которому словно было совестно признаться, что и его одолели «готы».
Но что влияние их не прошло для него бесследно, видно из следующих строк его к матери:
«Мой план жизни теперь удивительно строг и точен во всех отношениях. Каждая копейка теперь имеет у меня место. Я отказываю себе даже в самых крайних нуждах, с тем чтобы иметь хоть малейшую возможность поддержать себя в таком состоянии, в каком нахожусь, чтобы иметь возможность удовлетворить моей жажде видеть и чувствовать прекрасное. Для него-то я с трудом величайшим собираю все годовое свое жалованье, откладываю малую часть на нужнейшие издержки. За Шиллера, которого я выписал из Лемберга, дал я сорок рублей. Деньги весьма немаловажные по моему состоянию. Но я награжден с излишком и теперь несколько часов в день провожу с величайшею приятностью… Иногда читаю объявление о выходе в свет творения прекрасного. Сильно бьется сердце – и с тяжким вздохом роняю из рук газетный листок объявления, вспомня невозможность иметь его. Мечтание – достать его – смущает сон мой, и в это время получению денег я радуюсь более самого жаркого корыстолюбца».
А вскоре затем у нашего молодого мечтателя была готова целая трагедия «Разбойники» в пятистопных ямбах, навеянная, без сомнения, трагедией Шиллера того же названия.
Глава восемнадцатая
Нашествие гуннов
Лекции профессора Билевича по русскому праву распадались на два отдела: практический и теоретический. До тонкости изучив сам так называемые «судейские крючки», Михаила Васильевич не без воодушевления наставлял воспитанников, как применять на практике те или другие законы, смотря по тому, кто должен был выиграть дело: истец или ответчик. Сперва такое «процессуальное словопрение» забавляло студентов. Но когда на Святой неделе спектакль их был внезапно отменен, и из намеков самого Билевича можно было заключить, что он же главным образом настоял на том, – нелюбовь свою к человеку они перенесли и на его предмет или, точнее сказать, на его способ преподавания.
– А крючкотворство это, Михаила Васильевич, в самом деле прехитрая штука, – обратился к нему как-то на лекции Гоголь. – Законы, значит, больше пишутся для того, чтобы их обходить?
– Не обходить, а применять! – резко оборвал его Михаила Васильевич. – Закон, по вашей же русской пословице, паутина: муха завязнет, а шмель проскочит.
– А вы готовите из нас шмелей, чтобы прорывать эту паутину?
Профессор-русин вспыхнул.
– Вы, Яновский, нарочно, кажется, искажаете мои слова! Старую пословицу я привел только как пример житейской мудрости вашего русского простолюдина. С нашей же европейской точки зрения закон – фонарь, поставленный над ямой, чтобы проходящие в нее не падали. Но этаких фонарей у вас на Руси со времен петровских не один, не два, а сотни сотен. Иные фонари давно разбились и погасли, другие еле мерцают в ночном мраке, подобно блудящим огням, и сбивают только с пути добрых людей своим обманчивым светом. Так вот-с, опытный, благонамеренный юрист выбирает те именно законы, которые каждому данному казусу по совести и справедливости наиболее приличествуют. Казуистика – обоюдоострый нож, правда. Но можно ли человеку в обыденной жизни обойтись без ножа?
Так Билевич отстоял необходимость судебной казуистики. Но с этого времени он сам к ней как будто несколько охладел и посвящал уже свои лекции преимущественно теории права. Преподавал он ее по печатному руководству, причем для своего облегчения прочитывал просто по книжке вслух весь следующий урок, а затем задавал студентам приготовить «отселе доселе». Обыкновенно он брал для этого книгу у «примаса»-Божко. Но раз сидевший с края на второй скамье Григоров предупредительно подскочил к профессору и подал свою книгу. Тот раскрыл ее где следует и стал читать. Но что бы это значило? Заканчивалась страница словами: «то тех судей», а на обороте стояло: «Сдавать в архив».
– Тут какая-то опечатка… – пробормотал Михаила Васильевич и заглянул в конец книги, где имелся список опечаток, но где этой опечатки не нашлось… – Гм… Это, господа, изволите ли видеть, метафора. «Тех судей» – значит иносказательно: «Те дела сдавать в архив».
Григоров не выдержал и фыркнул. Профессор окинул его негодующим взором и счел нужным отнестись более внимательно к поданной ему известным школяром книге. Тут пальцы его явственно ощупали, что листок с метафорой вдвое толще других. В нумерации оказался ключ к разгадке: два листка были искусно склеены гуммиарабиком.
– Горбатого только могила исправит, – проговорил Билевич и выставил проказнику в журнале два толстых «кола»: один за поведение, другой – за успехи.
Сам по себе этот частный случай не должен был бы иметь серьезного значения для прочих студентов. Но в сухое и жаркое лето от одной искры сгорает целая деревня. Недружелюбные отношения Михаилы Васильевича как к студентам, так и к тем профессорам, которые им «потворствовали», обозначились еще резче. Часто можно было видеть его теперь тайно совещающимся с сослуживцами «своей партии».