Знаменитый ученый не делает из своих опытов никаких сближений или сопоставлений с суетой и беготней мира сего. Человеческие страсти, ненависть классов, борьба политиков — совершенно чужды его уму, устремленному в глубь и в высь вечного. Но нас, людей слишком земных и потому привыкших мыслить образами, замечательные опыты И. П. Павлова повергают в печаль и тревогу.
В самом деле, опыт над собакой, которая начала с того, что визжала и рвалась от боли, причиняемой током, и — голодная — отказывалась от пищи, а кончила тем, что, забывши про станок и про боль, виляла хвостом и, конечно, лизала руку экспериментатора, — ведь этот опыт был проделан большевиками в дьявольски огромном размере, причем лабораторией им служила целая треть земного шара.
1918 и 1919 годы не были неурожайными, но большевики умышленно создали эти проклятые условия, когда паек в осьмушку фунта скверного хлеба стал недосягаемой небесной радостью. Большевики знали, что в мире нет тиранов более безжалостных, чем еда и стремление к размножению, причем требования желудка гораздо повелительнее любовных зовов. С первого соблазна они и начали.
Когда люди, истощенные постоянным недоеданием, умирали сотнями в трамваях и на улицах, около стен и заборов, Троцкий сказал презрительно:
— Это вы называете голодом? Голод будет тогда, когда мать съест свое дитя.
Сам Сатана, несомненный пособник большевиков, послал России и это ужаснейшее испытание. Миллионы людей умерли от голода, и людоедство стало обычным явлением. Это неслыханное бедствие и привело большевистский опыт к блестящим результатам.
Собака потеряла защитные рефлексы. Человек духовно куда выше и богаче животного. У него, кроме инстинктов родины, чести, свободы, добра, религии, еды и любви, есть еще понятия о семье, сострадании. Все пошло насмарку перед голодными спазмами желудка. От сопротивления, которое оказывала Россия большевикам в первые времена узурпации ими власти, не осталось и следа. За ломоть хлеба стало возможным не только предаться коммунизму, но предать коммунистическому застенку самого близкого человека и, уж конечно, вытерпеть любое унижение, самое жесточайшее оскорбление, виляя хвостом и лижа руки владыки.
А когда наступили в России времена сравнительной сытости и высокие движения человеческой души оказались почти атрофированными, большевики приступили к широкому опыту над вторым могучим жизненным стимулом: над половым влечением Начали они с венчания вокруг ракитового куста и с разрешения абортов…
Но не смеем мы винить несчастных русских людей. Нет воли, которая не погнулась бы при таких тлетворных опытах. Что делать! Скоро появится на свет и тридцать пятое поколение белых мышей!
P. S. Ссылки на теорию И. П. Павлова беру из статьи В. В. Драбовича в «Последних новостях».
У русских художников*
I. С.А. Сорин
Я люблю бывать в мастерской этого замечательного живописца. В ней нет ни ярких лоскутьев, небрежно разбросанных на полу и на мебели, ни леопардовых шкур, ни дикарских копий, ни парчи, ни железных фонарей, ни медных кувшинов, ни фаянсовых черепков, ни прочей претенциозной рухляди, утомляющей глаз и рассеивающей внимание. Зато есть глубокая тишина, мягкий спокойный матовый свет и много воздуха. Мне кажется, в такой простой обстановке писали свои строгие картины средневековые художники-монахи.
И потом, разве можно сравнить те ощущения пестроты, беготни, тесноты, усталости, головной боли и отупения, которые испытываешь на художественных выставках, со спокойным созерцанием картины, наедине с нею, у нее дома, в том месте, где она была зачата и рождена?
В этот день я уже не застал двух портретов, знакомых мне по прежнему, давнишнему посещению: Н. И. Кованько и Льва Шестова. Я их видел одновременно, и меня тогда надолго заставила задуматься разница в психологических и в художественных подходах Сорина к двум столь различным сюжетам. Прекрасная звезда кинематографа, нервная и чувствительная артистка, живущая неправдоподобной жизнью экрана и ослепляемая дьявольским огнем прожекторов, царица толпы и ее раба. И рядом с нею, в коричнево-желтых тонах, — резко и сильно выписанная голова оригинальнейшего из современных философов — голова апостола Фомы, — умиленного и сомневающегося, страстно верящего и жаждущего полной веры через осязание… Эти портреты — два полюса. Чтобы их написать, надобна, кроме искусной кисти, проникающая и понимающая душа.
Уверенными, медленно-точными, привычными, чуть-чуть медвежьими движениями поворачивает Сорин мольберты и ставит на них картины в подрамниках. Это все материал для будущей весенней выставки. Художник мне ничего не объясняет, я не делаю ни вопросов, ни — упаси Аллах — замечаний. Так-то лучше.
Вот портрет балетной артистки (не классической) г-жи Н. О нем я слышал раньше, и при первом же взгляде на полотно миллионный раз убеждаюсь в том, как узки и слепы мнения прохожих.
Говорили мне только о «дерзновенной» наготе. Да, наготы здесь много. На прелестной цветущей женщине одежды всего лишь коротенькая шелковая юбочка, гораздо выше колен. Весь ее торс обнажен; он худощав, гибок и силен; очертания груди девственны; тон тела нежно-розовый с серебристо-шелковыми бликами на ярко освещенных изгибах. Ноги поставлены широко и крепко, отчего коленные чашечки чуть вогнулись, потемнели, сморщились. Поза обыденная, домашняя, простая. А все вместе так естественно, целомудренно и чисто, что лишь профессиональному павиану захочется здесь зачмокать мокрыми губами…
А через дверь, на очень высоком мольберте, портрет женщины с гитарой. Она одета с величайшей скромностью: серо-синее платье и красный легкий шарф оставляют открытыми лишь голову и кисти рук. Но отчего же от ракурса ее головы, закинутой назад, склоненной и повороченной влево, от ее нетерпеливой улыбки, от жгучей тревоги ее глаз веет искушением, зовом и сладким грехом? Менада в современном приличном платье!
А вот чудесный портрет русской волжской женщины, в ситцевой розовой поношенной кофте, в юбке кирпичного цвета, с головой, плотно обвязанной белым полотенцем. Красива ли она? Нет, черты ее лица неправильны. Но в этом своеобразном, ни на какой собирательный образ не похожем лице, в изумительном рисунке бровей, в здоровой свежести щек, в спокойном и сильном взгляде, в золотом загаре рук есть больше, чем красота, есть та глубокая, ненаглядная и неизъяснимая прелесть, высшая, чем красота, — прелесть русской женщины.
И опять, как аккорд, взятый в новой тональности, захватывает внимание и волнует портрет молодой еврейской девушки. Цвет лица у нее бронзово-оливковый (не глядите на меня, что я опалена солнцем). Одежда груба, точно из верблюжьей рыжей шерсти, и перевита жестким темно-красным шарфом. А голова и глаза повернуты вправо как будто бы с ожиданием, вопросом и предчувствием. Не так ли Рахиль смотрела на приближающегося Иакова перед тем, как дать ему напиться воды и напоить его верблюдов, что было предсказано Исааком.
Чудесен портрет молодой леди Керзон. Холеная, упругая, независимая голубоглазая англичанка. Очень хорош казак-инвалид — лицо крепкого и спокойного отшельника — в французской рясе.
II. Н.Л. Аронсон
Искусство ваяния всегда внушало мне чувство почтительного удивления, близкого, пожалуй, к священному ужасу. В самом деле, кто из художников был первым: тот ли, который вырезал на оленьей лопатке чудесную сцену охоты, или тот, кто вылепил из податливой глины подобие человека и зверя? И кроме того: живопись, музыка, зодчество, танец и слово на своих технических путях пользуются сотнями усовершенствованных приемов и средств, а ваяние и по сию пору так же первобытно, и просто, и наивно, как оно было десять тысяч лет назад. Материалом осталась та же глина. Орудиями — десять пальцев да какая-то жалкая щепочка. Что же касается камня, то стократно был мудр скульптор, обмолвившийся однажды великолепным словечком: «В каждом кусочке мрамора заключена прекрасная статуя; надо только убрать лишнее».