Выбрать главу

К книге приложены фотографические портреты главных руководителей создателей пролетарского эдема в Николаевске: Тряпицына, Нины Кияшко, Будрина, Дед-Пономарева, Лапты и других членов красного штаба. Когда вечером, в тишине, при свете лампы долго и пристально приглядываешься к этим лицам и как бы проникаешь за их телесную оболочку то во рту начинаешь ощущать то кислое, тягучее раздражение, которое предшествует обмороку

И опять страшно становится, когда подумаешь, что в каждой губернии русской и сибирской, в каждом уездном городишке и посаде были свои Тряпицыны и свои Нины Кияшко, а таких Чухлом и Николаевское было у нас десятки тысяч, да когда помножишь это число на число жертв — убитых, замученных, поруганных, оплеванных, — то воистину спрашиваешь себя:

Так это вот и есть завоевания революции? Это и есть священный гнев народа? И наконец, разве такие же бредовые картины не могут повториться с буквальной точностью при новом грозовом ветре? Нет, госпожа Кускова, поезжайте-ка вы одна в СССР, а других не маните. Вам, как родственнице, многое там сойдет и простится. А слабых всегда будет ожидать двойной расстрел юнкера Адамовича. Мы же останемся и не простим.

Не по месту*

Прошлый месяц был для меня месяцем невеселых газетных сюрпризов. Красная пресса обратила на меня внимание совсем особого характера.

Прежде красные газеты, все равно — по поводу или без повода, называли меня наемником Антанты, прислужником капитализма, певцом белогвардейщины и т. д., и т. д. Все это было, конечно, в общеупотребительном порядке слов, фраз и понятий, и я не тревожился.

Теперь началось нечто новое, послышался какой-то иной камертон.

Георгий Устинов в «Красной правде» удивляется и очень искренно: почему я здесь, в эмиграции, а не там, в СССР, почему я с акулами империализма, а не с истинными друзьями народа? Мои-де прежние сочинения и до сих пор могут идти рядом со специально-красной литературой нынешних дней.

А в «Бегемоте» Воинов, изругав в стихотворной форме, всех талантливых русских писателей, выкинутых мутными волнами революции за границу, вдруг посвящает мне две заключительные, жалостные строчки:

…Но Александра Куприна И до сих пор до боли жалко.

Не буду приводить других подобных мелочей, а также и частных писем (тоже от литераторов). Но только думается мне, что это новая тактика: такой ласковый подход был их вернейшим средством для возбуждения внутренней ссоры между нынешними писателями, живущими в большой тесноте, нужде и ревности. Ведь это было уже на моей памяти, когда эмигрант срока 1918 года встречал эмигранта срока 1919 года подозрительным взглядом искоса и зловещим закулисным шепотом: «Сумел, однако, ловкач служить у большевиков целый год!»

И по поводу вышеприведенных их лирических вздохов я услышал на днях от одного литератора чрезмерно-дружескую сентенцию: «Ведь вы в свое время так много страстно говорили о язвах и болячках старого строя».

Вот тут-то мне и надо объясниться, я заранее прошу прощения у моих снисходительных читателей в том, что буду говорить о себе.

Я шел часто поперек старому царственному режиму, хотя с брезгливостью сторонился всяких партий.

Моим душевным инстинктом всегда было стремление идти против большинства и силы, которые оба мне всегда представлялись неправыми. Судьба дала мне возможность видеть очень многое в течение моей пестрой жизни: артистов, рыбаков, плотников, мужиков, ямщиков, босяков, монахов и так далее без конца. Но моими общениями всегда руководила любовь к каждому отдельному человеку и еще большая любовь к моей чудесной родине. Я ссорился с русским правительством только потому, что в корне своем оно было здорово и мощно. И я отвечал за свои дерзкие слова, по крайней мере, своею личной свободой, если не собственной жизнью.

Война с Германией мгновенно остановила мое, в сущности, невинное будирование. Дрязги и перекоры, неизбежные, увы, в каждой семье, вылетели из моего сердца и ума, как жалкий сор, лишний и вредный во время пожара. Насколько позволяли мне мои физические силы, я служил в русской армии и русской армии.

1914–1915 годы — 323-я дружина в Гельсингфорсе, а в то же время лазарет в моем гатчинском доме; в 1916-м — Земгор в Киеве (разочаровался); в 1917-1918-м — авиационная школа в Гатчине. В 1919-м я вступил в ряды славной, незабвенной Северо-Западной армии, где вместе с генералом П. Н. Красновым вел прифронтовую газету во все дни великолепного наступления на Петербург и сказочно-героического отступления.

Эта газетная служба Родине и Армии началась для меня с последних февральских дней 1917 года, когда (еще до отречения государя) гельсингфорсские матросы и солдаты, под водительством чухонского адмирала Максимова, стали резать, вешать, ошпаривать кипятком и сплавлять живьем в проруби доблестных офицеров армии и флота. Тогда-то я впервые услышал лозунг похабной революции: «Попили нашей кровушки! Будя!» И ее девиз: «Матерное слово!»

Брестский договор укрепил меня в том железном мнении, что война с большевиками есть логическое продолжение войны с немцами во имя возвращения России славы, здоровья и спокойствия. В этом смысле я сам перед своей совестью принял присягу, которой не изменю до конца дней моих ни ради лести, ни корысти, ни благ земных, ни родства, ни соблазна умереть на родине.

Теперь видите ли вы, мои потусторонние печальники, как тщетны для меня ваши ласковые слова? И вы, корящие меня тем, что в прежнем счастливом житии я был подобен «птице, марающей свое гнездо».

Поймете ли вы, каким тяжелым путем я дошел до моей непримиримости?

Sic! Sic!*

Я от души желаю Зарубежному съезду всяческих успехов в смысле взаимного согласия, уважения, терпения к ошибкам, уступчивости и, главное, полного понимания громадности предстоящей ему работы. Странный и старинный человек, я еще верю в чудеса и, стало быть, верю в возможность внезапного наития благого духа на собрание избранных людей, объединенных единою, высокой и чистой целью. А что же может быть святее дружного стремления освободить родину и дать ей новую привольную жизнь на основе широкой справедливости?

Мне немножко стыдно того, что я до сих пор так мало интересовался съездом. До того мало, что, когда меня в конце прошлого месяца два почтенных и мною весьма уважаемых лица пригласили к участию в делах Зарубежного съезда, дабы служить разновеской в перевесе левого блока над ультрафиолетовым архимонархизмом, — в этот миг, по своей наивности, рассеянности и полной политической безграмотности, я был твердо убежден, что съезд крепко существует уже в продолжение полугода. Ну, какой же я, к черту, политик?

Узнав из утренних газет о том, что я значусь в числе кандидатов в представители, я растерялся от неожиданности. Выражаясь языком прежних славных беллетристов, «кровь оледенела в моих жилах». Я тотчас же бросился к телефону и мотался на нем около трех часов. Бесполезно! Я оказался выдвинутым в кандидаты партией беспартийных. Уверения мои в том, что я не политик и не общественный деятель, мольбы мои о снятии моего имени со списка не помогли. Заведующий вечерним выпуском сказал мне: мы получили известие от комитета, предваряющего съезд, и никакие ваши отказы и поправки недействительны.

У меня вздыбились волосы на голове. В обществе пяти человек я уже теряю дар самой простой человеческой речи. Кроме того, я всегда считал себя тем киплинговским диким котом, который ходил всегда сам по себе по диким лесам и махал диким хвостом. Всякая власть, даже самая легкая, всегда теснила меня, паче же всего презирал я анархистов. И вдруг — клетка.

К счастью, через день узнал я, что голоса разбились и я только выборщик. Ах, это утро отмечено мною жирным красным шрифтом в календаре всей моей будущей жизни.

Но зато уж теперь я буду следить за заседаниями и делами съезда с неутомимым вниманием, не пропуская ни малейшей мелочи и служа ему по мере сил.