Они попались только через год: они пытались ограбить церковь и попусту убили звонаря Тимофея. Они говорили ему: «Иди отсюда!» — а звонарь им мешал. «Что делаете, люди?» — спрашивал звонарь и суетился, мешал им. «Уходи отсюда!» — Серый тюкнул его крестом среднего веса, не тяжело тюкнул, но в темя, и этого хватило. Старый звонарь ткнулся лысиной в угол, затих. Он даже ножками не подергал. Он уже много лет был глух. Когда ему говорили: «Иди отсюда!» — он не понимал. Мужики прибежали на шум вовремя. Серый выскочил в высокое окно, удачно выпрыгнул, он даже не прихрамывал, когда бежал, — лошадь была рядом. Приятель Серого уйти не сумел. Это был высокий, как стебель, светловолосый малый — с виду мрачный, хотя мрачным он не был. Звали его Афонькой. Тарас Михайлович и полицейский чин Дуда прибыли не спеша, оба зевали, хотелось спать.
Дуда сидел на корточках — он разглядывал ободранное золото, развязал узел: в узле были кресты и оклады. Мужики стояли кружком возле церкви, курили, суровые, злые и на расправу скорые — и потому Афонька тоже спешил. Афонька рассказывал. Он торопился. Он раскачивал головой, и чуб хлестался туда-сюда: «Не я убил… Мужики, поверьте… Не убивал я», — руки у Афоньки были скручены. Старик звонарь лежал рядом, теплый. Мужики слушали и плевались. Уже светало. Было ясно, что поймали поганца, который не умеет принять ни побоев, ни смерть. Мужики глядели заспанно и зло. Афонька понимал, что ему конец, но переиначить ничего не мог — и хотя бы криком и метаньями пытался что-то поправить: «Он вор! Он подговаривал меня церковь ограбить, мыслимое ли дело — храм божий!» — Афонька лепетал и сам не слышал, что он лепечет.
Но Дуда слышал:
— Надо еще доказать, что не ты убил.
— Богом клянусь! — Афонька рухнул на колени.
На маковку церкви брызнуло солнце. Дуда размышлял: он ждал казаков, чтобы отправить Афоньку в арестантскую, но колебался — нужно ли это? Серого теперь не поймать. Поэтому просто и правильно будет, не дожидаясь казаков, объявить сейчас же, что убил звонаря Афонька, и отдать его мужикам — делу точка.
— Каков подлюга, — шепнул Дуда Тарасу Михайловичу.
И еще шепнул:
— Пусть кончат его… А того поймаем в свое время.
— Вам виднее.
Афонька не слышал их шепот, Афонька и не пытался догадываться, о чем они шепчутся, — он знал о чем. Он закричал в голос. Он распрямился. Он стал красив в эту минуту. «Суки, вам кого бы ни убить, лишь бы убить. Звери! Вам лишь бы отделаться. А он… — Афонька глотнул воздух, как глотают в последний раз. — А он заступницу топтал. Он икону топтал. Ногами!» — Афонька нашел гениальный ход себе во спасение. Мужики и сбежавшиеся рабочие по камню, и Дуда, и сам Тарас Михайлович не отрывали глаз от Афоньки, от белозубого его рта, надеясь, что это неправда и что это никак не может быть правдой, что лжет поганец, наговаривает.
И в то же время смутно и неодолимо до них доходило, что Афонька не лжет. Минуты тянулись медленно. Солнце там и сям заиграло на окнах. Мужики стояли, молчали и еще не до конца поняли, что Афонька вырвал свое горло из их рук. А он уже понял. Он понял это раньше их. Он стоял и плакал, опустив голову; руки у него были скручены за спиной.
Следы подковок, которые оставил сапог дурачка Севки Серого, были как прерывистые черточки. Кап. Кап. Кап. Как слезы. К вечеру стали приходить и рабочие с рудника и бабы; они снимали шапки при входе; они входили в церковь и крестились. Заступница лежала на виду, на полу — второпях брошенная — и поп не поднял ее, не поставил на место, потому что все хотели видеть, как она брошена: увидеть, а не услышать со слов. На лике ее и на правой половине оклада виднелись эти жесткие царапины, кап, кап, кап, — заступница как бы роняла слезы.
— … Тут он пробежал до угла.
— До которого угла?
— До этого. Сорвал ее и на пол. И стал топтать. — Афонька рассказывал с жаром, с каким рассказывают все раскаявшиеся. — И мою душу едва-едва не погубил. Мне вдруг тоже захотелось ее топтать. — Афонька припадал к лику. Ползал губами по следам подковок. — Однако уберег бог! Охранил…
Мужики крестились и кивали головами. Было слышно, как потрескивают свечи. Лица были суровы. Афонька отрывался от иконы, выбегал на паперть и созывал новых. И опять рассказывал. Руки его были развязаны; о нем уже никто не думал.
А на базаре спьяну или просто по глупости кто-то из мужиков, продававших сено, плохо сказал о богородице: люди его схватили. Толпа набегала и напирала. «Поймали. Только что поймали!» — говорили вокруг, а если не говорили, то думали так, толкаясь и вытягивая шею, чтобы увидеть. В тот день на базаре было много драк и пропало двое детей. Базар гудел и волновался от края до края. Схваченного за плохие слова едва не убили; полдня его отливали водой; он трудно дышал и повторял: «Родные… Родные мои. О ком угодно. О себе. О жене. О детях… Но никогда о божьей матушке».
Он хрипел:
— Никогда не топтал… и не сказал о ней плохо — простите, люди.
К вечеру он стал заговариваться:
— Сенца моего? Сенца хотите?.. За рубль сорок. Гуляй, ребята, на все.
Лежал он возле своего воза с сеном, с которым приехал на базар. Жена хлопотала около, а потом уже не хлопотала — сидела и держала в протянутой руке кружку с водой: пей, родимый. Сено она так и не продала. Всю ночь он лежал там же, в базарном ряду и пялил глаза на мелкие звезды, бубнил: «Копеечка к копеечке. Рубль сорок», — к утру он умер; жена все сидела и держала кружку с водой. Утром она повезла его в деревню, домой, чтобы похоронить; сюда живой, а отсюда мертвый — так он и ехал на своем возу с сеном. В деревне жена не обмолвилась ни словом. Она понимала, что голосить можно, плакать можно, убиваться можно, но ни о божьей матушке, ни о том, что с кем-то спутали, лучше не заикаться, — убили и убили, земля ему пухом.