— Какая уж здесь правда! — возмутилась Анна. — Тело натурщика, голова философа-мистика… Это скорее надругательство над правдой…
— Вот именно. Но Беклемишев не отступил от академического метода, от своих ложноклассических принципов, и бедняга Богатырев весь год мучился, бился над тем, как соединить несоединимое — фигуру кузнеца и голову известного философа и поэта… А что со мной произошло, вам известно?
— И вам тоже досталось, Шервуд?
— Да, и я пострадал от этих академистов… Когда попал в мастерскую Беклемишева (реформа шла своим ходом и скоро должна была завершиться, все мы жаждали перемен, новизны), мне захотелось создать круглую фигуру, и я первый раз начал лепить круглый этюд с натуры. Натурщиком моим был старик лет шестидесяти, который прежде никогда не позировал. Почти полгода работал я над этой фигурой в полнатуры, фигурой угольщика, отдыхающего с корзиной на плечах. Намучился изрядно, все не получалось так, как хотелось, много исправлял. Нервничал, извелся весь, но твердо решил закончить этюд. Однако весной Беклемишев заявил, что скульптура не получилась и ее надо бросить… Можете представить себе, Анна Семеновна, что пришлось мне пережить: целые полгода работал, и оказалось — зря, впустую, все насмарку… Я не мог согласиться с Беклемишевым, чувствовал, что все же чего-то достиг, что-то сумел выразить в своей скульптуре, сказать правду о человеке-труженике, и то, что он не уловил, не увидел этого, очень удручало меня. Эти сторонники изжившего себя академизма, эти ложноклассики, говорил я себе, учат холодному, равнодушному копированию, им не по душе правдивые образы, взятые из жизни. Я понял, что ничего хорошего меня здесь не ждет, и на каникулы уехал домой, в Москву, решил больше не возвращаться в академию. Но вдруг в начале этой осени получаю письмо…
— От Беклемишева?
— От него… Он писал: «Шервуд, по возвращении из Рима мне очень понравилась ваша работа. Приезжайте продолжать учиться, у вас большие способности».
— Значит, он изменил мнение о вашей работе?
— Выходит, так… И вот я снова здесь. Будь что будет, но я не уступлю, не сдамся, меня им не сломить…
Анна уважала Шервуда за его независимость, решимость идти своей дорогой. Оба они чувствовали себя единомышленниками в искусстве, хорошо понимали друг друга. Потом Шервуд напишет о Голубкиной: «Это был необыкновенно сильный человек, с которым как-то не связывалось слово «женщина». Она была одержима художественной правдой и этой правдой мучила себя и других».
Позже много шума наделает в академии история с дипломной работой Сергея Коненкова, учившегося в мастерской Беклемишева в 1899–1902 годах, — скульптурой «Самсон, разрывающий узы». Молодой ваятель, прибегнув к смелой гиперболизации образа, создал монументальную статую титана высотой более трех метров, выразив необычайную мощь и силу, таящиеся в скованном богатыре, в его вздувшихся от неимоверного напряжения, неудержимого порыва к свободе бугристых мускулах. Статуя понравилась Репину, но вызвала резкое неприятие у Беклемишева и Залемана. Эта могучая фигура борца, выставленная в Малом зале академии, была словно вызов псевдоклассической рутине, которую не могли искоренить никакие реформы. И хотя Беклемишев, ценивший талант своего строптивого ученика, поступил благородно и на художественном совете проголосовал за него, и это большинство в один голос обеспечило Коненкову звание свободного художника, участь «Самсона» была предрешена: гипсовая статуя будет вскоре уничтожена, разбита тяжелыми молотками, и куски ее выброшены на свалку…
С властной неуступчивостью Беклемишева, с его нежеланием нарушить академический метод преподавания столкнулась и Голубкина, которую вместе с Шервудом профессор называл «беспокойными москвичами». Подобно Леониду, она тоже хотела сделать с натурщика-старика скульптуру, отчетливо представляла себе его образ, фигуру, позу. Об этом своем замысле Анна Семеновна расскажет много лет спустя:
«Я так его удумала: на солнышке у дороги он, сидит старичок, спустил рубаху и чего-то в ней копошится. Не то вшей ищет, не то так что-то копошится. Чтобы чувствовалось, что прохожие идут мимо и не знают, что он там делает. В натуральную величину. И глину хотела свою, и каркас свой принести, и натурщику платить — только дай сделать. Ну, я его могла тогда в один день сделать».
Замысел созрел, выкристаллизовался, и ей не терпелось приступить к работе. Но нужно, чтобы Беклемишев разрешил, все зависело от него. Профессор только руками развел. Старик, нищий или странник, сидящий у обочины со спущенной рубахой… Кому это интересно? Просто смешно… Ничего путного из этого не выйдет. И вообще, что происходит со студентами? На что тратят они свои способности, дарования? Богатырев пытался превратить кузнеца в философа, Шервуд полгода возился со своим угольщиком, а теперь эта несуразная, одержимая Голубкина хочет вылепить какого-то жалкого старика… И Беклемишев не позволил.
— Оставьте это, — сказал он. — Мы не можем выпустить плохой вещи из нашей мастерской.
Но упрямая ученица продолжала настаивать на своем:
— Да вы его сломайте, только сделать-то дайте… Владимир Александрович не внял просьбам.
— В помойку выпустите…
На этом разговор закончился. Она так загорелась своей идеей, так ей хотелось создать этого старичка! Вот что значит Петербургская академия… Да разве добрейший и 96 мудрый Сергей Иванович Иванов в московском училище поступил бы так? Уж он-то разрешил бы…
Рассказала о случившемся Маковскому, руководителю мастерской жанровой живописи, который ей покровительствовал. Но сильно поседевший Владимир Егорович, с холодком во взгляде, решил не вмешиваться в это дело, не портить отношений с влиятельным в академии профессором Беклемишевым.
Новая подруга Голубкиной — Юлия Ивановна Игумнова, с живописного отделения, — успокаивала ее, убеждала, что не стоит так волноваться и переживать.
— Эх, — сокрушенно произнесла Анна. — Брошу я весной эту академию… В Москве мы творили, а здесь учимся. Уеду из Питера…
— Куда же? — спросила Игумнова.
— Не знаю еще. Может, в Париж…
Анна и Юлия часто встречались, ходили друг к другу в гости, гуляли по Петербургу, им хотелось быть вместе, потому что обе чувствовали себя одинокими в столице. Юлия выросла в интеллигентной семье, жившей в городе Лебедяни Тамбовской губернии. Она рассказывала о своем детстве, о маленьком городке в верховьях Дона, который вызывал в памяти Анны родной Зарайск, его тихие улицы, древний кремль на крутом холме над Осетром. Слушая зимними вечерами рассказы Игумновой, она мысленно переносилась в отчий дом на Михайловской, думала о матери, сестрах и братьях, вспоминала постоялый двор, останавливавшихся у них возчиков.
Ужинали вдвоем — французская булка или крендель, вареная колбаса. Чай с вареньем из владимирской вишни, купленной по 15 копеек за фунт. На столе мигает лампа, за окнами мрак, безмолвие пустынных заснеженных линий Васильевского острова, скупо освещенных фонарями.
Непродолжительные прогулки в воскресные дни. По проспекту мчатся сани с темными медвежьими полостями, слегка запорошенными снегом. Раздаются звонки конки. Пахнет навозом. Можно зайти в книжный магазин Битепажа в Гостином дворе, полистать книги, можно заглянуть в пирожковую лавку или посидеть в кофейне.
Купив галерочные билеты, побывали в опере. Игумнова любит и понимает музыку, среди ее родных — музыкально одаренные люди.
— Отец мой, — рассказывает она, — прекрасно играл на рояле, собирался поступить здесь, в Петербурге, в консерваторию. Но оказалось, что у него слишком высокие перепонки между пальцами, и это помешало бы ему стать пианистом-профессионалом. Сказали, что нужно перерезать эти перепонки. Но отец не решился на операцию. Он отказался от своей мечты и вернулся в Лебедянь. Умер рано — в сорок восемь лет. А вот мой двоюродный брат Костя Игумнов, наверно, далеко пойдет: он только что окончил с золотой медалью Московскую консерваторию и уже начал выступать с концертами.