Когда они выходят из театра или кино, с неба летят белые лохматые хлопья, кружатся, падают, падают, словно сама природа взялась за один вечер, одну ночь обновить и очистить весь город, всю землю. Или же воздух прозрачен и звонок от колющего горло холода и в небе льдинкой тает бледная морозная луна. Или это ростепель — снег превратился в жидкую кашицу, она хлюпает под ногами, а вокруг туман, клубящийся в свете готовых, кажется, погаснуть фонарей… Но им все равно. Снег ли, мороз или туман — им все равно. Они рады этому чистому — хмурому или ясному, бездонному или забитому низкими тучами — но все равно чистому, зовущему ввысь небу, и улице, покрытой белым пушистым ворсом, еще не смятой колесами машин, или одетой в прочный панцирь прозрачной, как литое стекло, наледи, или свободной от снега и льда, выметенной жесткими метлами дворников до выбоин в голубоватом асфальте; рады фонарям — где слишком редким, где частым, и свету их, разлитому широко или едва мерцающему, и резвой стае легковых машин, набирающих скорость после задержки у красного зрачка светофора, и грузным автобусам, и троллейбусам, буксующим на льду, ползущим с трудом от остановки к остановке, — они рады всему в этом мире, просторном и добром, щедро дарящем счастье… И они ли только рады? Нет, с ними вместе — все, все!..
Не дожидаясь, пока разойдется по разным направлениям толпа, разбиваясь на рукава и ручейки у перекрестков, они выскальзывают из нее и укрываются в какой-нибудь улочке, где лишь старые дубы и развесистые карагачи с потяжелевшими от снега, нависающими над землей ветвями наблюдают, как целуются эти двое — в сотый, в тысячный раз, словно встретившись после разлуки, которая длилась годы и годы…
В сущности, до общежития недалеко, но они добираются до него не раньше полуночи; однако и не позже: двенадцатый час для студентов — «комендантский». Обычно — не позже. Бывает, что и задержатся на пять — десять минут, а то и на пятнадцать, а то и на полчаса. Входная дверь уже наглухо затворена, изнутри в железной петельке надежно сидит крючок. Опоздавшие нерешительно топчутся, переминаются с одной замерзшей ноги на другую. Но что делать?.. Едиге виновато дергает заиндевелую ручку — дверь безмолвствует. Он стучится настойчивей. Дверь по-прежнему безучастна. Но вот за боковым окном оживает занавеска, кто-то выглядывает оттуда, приподняв уголок. Слышится грозная поступь, звучат устрашающе-медлительные шаги, звякает заветный крючок — путь свободен!.. Впрочем, случается это не сразу. Прежде изнутри довольно долго доносится сердитая воркотня. Старушка вахтерша негодует — не то на перекосившуюся дверь, не то на забывшую всякое приличие молодежь. Но так или иначе, крючок подается, дверь открывается — нехотя, словно из милости. Оба скорее не входят, а крадутся через порог, ожидая, что на них обрушатся громы и молнии. Но вдогонку несется: «Эй, куда вы?.. А дверь?..» Едиге уже знает, в чем дело. Вернувшись, он приподнимает за ручку одну из створок с осевшими петлями, второй рукой ловит и заталкивает в гнездо проклятый крюк. Потом он останавливается перед вахтершей, всем своим покаянным видом взывая к прощению. Но суровый страж неумолим — брови надвинуты на самые глаза, губы строго поджаты. Но это лишь хорошо разученная, повторяемая всякий раз игра. Старушка, похожая на капустный кочан в своих многочисленных, будто перед дальней дорогой, наброшенных одно поверх другого одеяниях, едва сдерживается, чтобы не выйти из роли. Еще немного — и насупленные брови примут обычное выражение, сердитые маленькие глазки потеплеют и улыбнутся, лицо покроют ласковые морщинки… Впрочем, к чему вынуждать человека, исполняющего служебный долг, проявлять противоречащие этому долгу чувства?.. Едиге благодарит вахтершу и догоняет Гульшат, поджидающую его на нижней ступеньке. Впрочем, напоследок оглянувшись, он замечает, что старушка все-таки улыбается им вслед…