– А-аа, поняла, – говорит она. – Ты не со студенткой трахался. Ты с книжкой трахался. Ты как восторженные поклонницы, эти цыпочки, которые после чтений на тебя вешались, потому что думали, будто ты знаменитый писатель. – Теперь уже Шерри зря сказала думали. – Только ты хуже всякой поклонницы. Ты – вампир, насосавшийся девичьей крови. Родная дочь отказывается с ним разговаривать, потому что он забыл о ее существовании – настолько зациклился на себе, на своих проблемах, погрузился в свои мелкие мыслишки, что у нее остался один-единственный способ привлечь к себе внимание – закрутить роман с парнем, репутация которого настолько сомнительна, что о ней известно даже ее папаше, витающему в заоблачных высях.
У Свенсона была совсем иная версия взросления Руби. Но после слов Шерри все кажется простым и понятным.
– Не надо быть Зигмундом Фрейдом, чтобы сообразить, что это как-то связано с Руби. – Шерри отложила вилку, а нож зажала в кулаке. – Это же замещение – ты завел себе другую дочку. Поэтому все и происходит именно сейчас. А я-то думала, не произойдет: сколько раз почти случалось – и все-таки нет, рассасывалось. Ты западал то на одну, то на другую, начинались сюсюканья, мол, мисс Такая-то ну очень талантливая, а потом все приставал ко мне с вопросами, может ли кто-нибудь находить тебя привлекательным, будто не спрашивал о том же очередную девчушку, которая привлекла твое внимание… Однако всякий раз пуля просвистывала мимо. Ты сам себя отговаривал – холодной водой обливался или еще что, уж не знаю. Но я все знала. И думала, раз этого раньше не случалось, и на сей раз не будет. Только вот просчиталась. Нельзя, услышав про какие-нибудь банальные мужские глупости, думать, что твой-то муж на такое не способен. Банальность она оттого банальность, что все вы, мужики, рано или поздно так поступаете.
– Ты, конечно, вправе это расценивать именно так…
Хотя это слишком жестокая и упрощенная картина. Потому что все совсем иначе. Тут ни при чем ни Руби, ни отцовские чувства, ни даже секс. Здесь все дело в любви. Только этого он Шерри сказать не может. Как бы ни хотел признаться и покаяться, ничто не заставит его поступить с ней так. А в награду за свое великодушие он ждет ответного великодушия. Ждет прощения, некоего почти божественного, всеобъемлющего понимания. Как в том рассказе Чехова, когда герой понимает, что Бог и время вечны, что они выше всех человеческих неурядиц.
– Как ее зовут?
– Анджела, – отвечает Свенсон осторожно. – Анджела Арго.
– Шутишь? – говорит Шерри. – Это что, розыгрыш?
– Ты ее знаешь? – спрашивает Свенсон с таким интересом, с таким неподдельным любопытством, что его чувства к Анджеле оказываются как на ладони.
– Конечно знаю, – говорит Шерри. – Она половину времени проводит в амбулатории.
– Правда? – Свенсону вдруг становится тяжело дышать. – Она больна?
– У нее суицидальные наклонности. Господи, Тед! Ну надо было тебе выбрать самую слабенькую, самую ранимую девочку во всем университете! Я столько лет с тобой прожила, а совершенно тебя не знала…
Свенсон говорит:
– Эта бедная беспомощная девочка обвиняет меня в сексуальных домогательствах.
– Замечательно! Я очень надеюсь, что они тебя распнут. Заставят тебя за все заплатить.
Ужин они доедают молча. Наконец Свенсон спрашивает:
– Ну и как мы будем дальше? Мы остаемся мужем и женой?
– Посмотрим, как будут развиваться события.
От слов Шерри ему становится совсем худо, накатывает неудержимое желание закричать, как в детстве, в голос: «Как это „посмотрим“? Ты уж сразу ответь!» И повторять это, пока взрослый тебе не уступит… Свенсон почему-то вспоминает отца, как ближе к концу его даже язык не слушался, слова превращались в звуки, которые он мог пропускать мимо ушей и слушать параллельную бредовую беседу, построенную на каламбурах и двусмысленностях. Во всяком случае, Свенсон был уже достаточно взрослым, чтобы не пытаться разобраться в сути того, что говорил отец…
Пара, сидевшая за соседним столиком, похоже, ушла. Наверное, пока они с Шерри сидели, погруженные в свои проблемы, влюбленные вновь укрылись в коконе света и благодати, избранности, дарованной им одним привилегии жить в мире, где то, что случилось с Шерри и Свенсоном, с ними не случится никогда.
Шерри остается с ним на две недели, и эти четырнадцать дней длятся дольше, чем вся их совместная жизнь, потому что время состоит из череды пристойных до тошноты эпизодов: никаких взрывов и скандалов, только убийственная вежливость. Каждый обмен репликами – точно камень на дороге, который надо либо обойти, либо перешагнуть. Все разговоры вянут, все попытки, которые они предпринимают, – то Шерри расскажет случай с пациенткой, то Свенсон перескажет то, что прочитал, – требуют героических, но бесплодных усилий вести себя естественно. Когда Свенсону хочется дотронуться до Шерри, он останавливает себя, отдергивает руку; любое инстинктивное проявление нежности кажется просчитанным заранее ходом, хуже того – жестоким оскорблением.
О смехе не может быть и речи. Каждое движение дается с трудом: умываешься, готовишь еду, вскрываешь письма – словно разыгрываешь этюд в театральной школе. Ощущение, что они на сцене, не покидает их, даже когда они одни. Шерри явно пытается не опускаться до враждебности, то есть не обсуждает ни его отношений с Анджелой, ни грядущее слушание дела. Но иной темы просто нет – все так или иначе с этим связано.
Вот почему Господь дал людям алкоголь. Многие – из тех, кто присутствовал на приеме у Бентама, возможно, Лен, наверное, даже Шерри – скорее всего думают, что у Свенсона уже давно проблемы с выпивкой, однако Свенсон с этим не согласен. Впрочем, сейчас такая проблема помогла бы решить другие, более серьезные. Для таких случаев Господь и придумал склонность к алкоголизму. Свенсон наблюдает за тем, как коробки с вином опорожняются, и мир вокруг него становится словно обложенным пенопластом, который приглушает звуки, сглаживает углы, служит буфером между Свенсоном и его жизнью. Алкоголь держит его в состоянии оцепенения, но в то же время Свенсон удивительным образом напоен злостью, доставляющей ему удовольствие: она глушит тревожный шепоток боли, страха, тоски.