Выбрать главу

Не берусь описать спектакль. У Озаманида было два сына, которых он то ли убил, то ли, наоборот, не убивал. Эротический диапазон был широк: мужчины обнимали женщин, женщины мужчин, Озаманид обнимался с мужчинами. В какой-то момент лицедейства мой сосед справа положил руку мне на колено. Я не хотел его обижать — ведь никто не властен над своими инстинктами, но вместе с тем я не желал также и обнадеживать его и смахнул его руку. Меня охватила глубокая ностальгия по невинному кинематографу моего детства. В провинциальном городишке, где я вырос, был один кинематограф — «Альгамбра». Мой любимый фильм назывался: «Четвертая тревога». В какой-то вторник я зашел туда после уроков, увидел эту картину и остался на следующий сеанс. К ужину я, конечно, опоздал, родители волновались, и мне был нагоняй. В среду я прогулял школу, благодаря чему мне удалось дважды посмотреть картину и поспеть к ужину. В четверг я в школу пошел, но сразу после уроков завернул в кино, откуда меня извлек посреди второго сеанса полицейский — должно быть, родители решили прибегнуть к помощи властей. В пятницу мне запретили идти в кино, зато субботу — последний день демонстрации этого фильма — я провел там с утра и до вечера. Тема картины — наступление техники в пожарном деле: в некоем городе было четыре пожарные команды. В трех ввели автомобили, а несчастных лошадок продали злым людям. Оставалась одна-единственная конная команда. Но и ее дни, по-видимому, были сочтены. И пожарные и кони бродили как в воду опущенные. Но вот случился крупный пожар. По экрану одна вслед другой мчатся три команды на автомобилях. В копной команде царит уныние. Вдруг зазвонила «четвертая тревога» — сигнал нашей команде, и все захлопотало: кони мгновенно запряжены и несутся галопом через весь город! Пожар затушен, город спасен, а лошади амнистированы мэром. Под аккомпанемент этих воспоминаний Озаманид выписывал непристойное слово на ягодицах моей жены.

Неужели волнующая власть наготы заставила ее все позабыть, сделала ее недоступной для ностальгии? Ведь именно ностальгия и составляла главную прелесть (а она была прелестна, несмотря на близко посаженные глаза) моей Берты! У нее был особый, ей одной присущий, очаровательный дар проецировать память о прошлом событии или переживании на настоящее время. Вспоминает ли она сейчас, покоясь на виду у всех в объятьях голого незнакомца, вспоминает ли, приходят ли ей на память места, где она предавалась любви со мной, — все те домики на берегу моря, где звуки дождя хранят вековечную память о любви, покое и красоте? А что, если встать и крикнуть ей: «Вернись, вернись — во имя любви, чувства юмора и душевной ясности, вернись!»

Бывало, едешь домой из гостей. Снег. Он летит прямо на фары, и кажется, что мы несемся со скоростью сто миль в час. Как славно было ехать домой из гостей! На сцене меж тем выстроились в ряд и попросили — собственно, потребовали — чтобы зрители разделись и присоединились к ним.

Мне показалось, что в этом и заключается сейчас мой долг; как иначе могу я вникнуть в душевное состояние Берты? Раздеваюсь я всегда быстро. Итак, я разделся. Но тут возникла проблема: что делать с бумажником, с часами, с ключами от машины? Не оставлять же их в кармане? Итак, раздетый догола и сжимая в кулаке мои ценности, я шел по проходу меж кресел. Я уже подходил к голой толпе, когда какой-то голый юнец остановил меня.

— Оставь чужое! Нечисто оно! — крикнул он, вернее, пропел.

— Так ведь бумажник мой, мои часы и ключи от машины, — сказал я.

— Оставь чужое, — пел юноша.

— Но мне от поезда надо ехать на машине, — сказал я, — а в бумажнике у меня шестьдесят или семьдесят долларов.

— Оставь чужое.

— Но я не могу. Право же, не могу. Мне надо и поесть, и выпить, и домой добраться.

— Оставь чужое.

И один за другим все — в том числе и Берта — подхватили это заклинание.

«Оставь чужое. Оставь чужое», — скандировала вся труппа.

Чувство собственной нежеланности всегда доставляло мне острую боль. Досужий психиатр, наверное, нашел бы этому клиническое объяснение. Чувство это подобно раскатам горного эха, оно как бы последнее звено цепи, все остальные звенья которой состоят из подобных же ощущений. Голоса актеров были исполнены грозного презрения, а я стою, голый, одинокий, никому не нужный, в каком-то непонятном доме где-то в центре Нью-Йорка и перебираю в памяти пропущенные мячи, драки, неотмщенные синяки и обидный смех, доносящийся из-за дверей. Стою, зажав в кулаке свои ценности, свои единственные опознавательные знаки. Отказавшись от них, я, разумеется, но понес бы невосполнимой утраты, но вместе с тем такой отказ угрожал, казалось, самой моей сущности, моему имени, даже тени моей, смиренно распростершейся на полу.