Выбрать главу

Я сунул руки в карманы, и мы пошли вдоль квартала. Огни, зеленые и красные, огни кинотеатра на той стороне улицы, взрывались желтым и голубым, вспыхивали и гасли.

— Питер.

— Да?

— Так я приду завтра?.

— Угу. К Жюлю. Я буду ждать. Спокойной ночи, милый.

— Спокойной ночи.

Я зашагал, чувствуя на своей спине ее взгляд. На ходу пнул бутылочную пробку.

Боже, спаси американский народ.

Я спустился в метро и сел на поезд, идущий из центра, не зная, куда он идет, и не желая знать. Меня окружали неизвестные люди-острова, скрывающиеся за раскрытыми газетами, за косметикой, за жирными мясистыми масками с неживыми глазами (на меня не смотрел никто). Я рассматривал рекламу, неправдоподобных женщин и розовощеких мужчин; они продавали сигареты, сладости, крем для бритья, ночные сорочки, жевательную резинку, кинофильмы; секс; секс без органов, суше песка и затаеннее смерти. Поезд остановился. Вошли белые юноша и девушка. Она — привлекательная, небольшого роста, стройная, точеные ноги. Она висела на его руке. Он — тип футболиста, блондин, румяный. Оба были одеты по-летнему. Ветер из дверей поднял подол ее штапельного платья, она взвизгнула, прижимая платье к коленям, и захихикала, и поглядела на него. Он сказал что-то, чего я не расслышал, и она взглянула на меня, и ее улыбка растаяла. Она повернулась лицом к нему и спиной ко мне. Я опять стал рассматривать рекламу и почувствовал, как меня захлестывает ненависть. Мне хотелось сделать что-то такое, что причинило бы им боль, такое, что разбило бы вдребезги розовощекую маску. Белый юноша и я больше ни разу не взглянули друг на друга. Они сошли на следующей станции.

Хотелось напиться. Я сошел в Гарлеме и первым делом направился в захудалый бар на Седьмой авеню. Мой народ, мой народ… На углу околачивались, поджидая кого-то, стиляги. Проплывали, покачиваясь на высоких каблуках, женщины в летних платьях: цок-цок, цок-цок. По улицам разъезжала конная полиция — белые. На каждом углу торчало по пешему полицейскому. Я увидел одного полицейского негра.

Боже, спаси американский народ.

Из музыкального автомата неслось «Хэмпс бути». Казалось, бар подпрыгивает. Я подошел к стойке.

— Виски.

Рядом со мной стояла чья-то бабушка.

— Хэлло, папаша, что закладываешь?

— Что закладываю, детка, то тебе все равно не достать, — ответил я. Мое виски подали, и я прильнул губами к стакану.

— Черномазый, — сказала она, — воображает о себе невесть что.

Я не ответил. Она отвернулась к своему пиву, отбивая ногой ритм; лицо ее было озабоченное и угрюмое. Я искоса наблюдал за ней. Когда-то она была миловидной, даже хорошенькой, — до того, как начала прикладываться к бутылке и кочевать из постели в постель. Теперь ее тело стало дряблым, тонкое платье распирал жир. Интересно, какая она в постели, подумал я, и понял, что она немного возбудила меня; я засмеялся и поставил стакан на стойку.

— Еще одно с прицепом.

Автомат играл теперь что-то другое, духовое и популярное, что мне не нравилось. Я пил и пил, вслушиваясь в голоса, вглядываясь в лица (боже, помилуй нас, перепуганных американцев). Я жалел, что рассердил женщину — она все еще сидела со мною рядом; теперь она была поглощена разговором с женщиной помоложе. Все мое существо молило, чтобы стена вокруг меня расступилась, молило о каком-то знаке, о чем-то, что позволило бы мне влиться в кипящую вокруг жизнь; но не было ничего, кроме цвета моей кожи. Какой-нибудь белый, заглянув сюда, увидел бы молодого негра, пьющего в негритянском баре, в своей стихии, на своем, как говорится, месте. Но люди, сидевшие в баре, а с ними и я, знали другое: для меня среди них места нет.

И потому я пил в одиночестве и после каждого стакана говорил себе: «Вот сейчас я уйду». Но я боялся уйти; я не хотел спать на полу у Жюля; я не хотел спать вообще. Я пил без конца и слушал пластинки. Сейчас пела Элла Фицджеральд «Кау-Кау буги».

— Разрешите угостить вас, — обратился я к женщине.

Она посмотрела на меня, озадаченная, ожидающая подвоха, готовая в любой момент дать отпор.

— Серьезно, — сказал я и попытался улыбнуться. — Вас обеих.

— Мне пиво, — сказала та, что помоложе.

Меня трясло как в лихорадке. Я допил стакан одним махом.

— Что угодно. — И я повернулся к стойке.

— Детка, — спросила старшая, — что у тебя за история?

Перед нами поставили три пива.

— У меня нет истории, мамаша.

Перевод Р. Рыбкина

Теннесси Уильямс

МАМИН ДОМ С ЛЕПНЫМ ФАСАДОМ

М-p Джимми Крениинг приплелся в кухню выпить свой утренний кофе и вступил в слепяще-яркий полуденный зной в одних трусах, в которых он спал. За это лето он так похудел, что трусы едва держались на его узких бедрах и тощем животе. Бринду, цветную служанку, подменявшую в последнее время у Креннингов свою мать, которая елегла в постель, сперва смущало и оскорбляло, что он расхаживает перед ней в таком вот виде, словно она не девушка и вообще не человек, а собака какая. А была она хорошенькая застенчивая девушка, усвоившая правила хорошего тона лучше многих белых девушек города Мэкона штата Джорджия. Поначалу Бринда думала, что так беспардонно он ведет себя потому, что она цветная, и это оскорбляло ее. А теперь поняла, что м-р Джимми вел бы себя точно так же, окажись перед ним белая девушка или любой другой человек любого возраста, расы и воспитания: входя в кухню, он настолько не замечал присутствия других людей, что она диву давалась, как это он еще улыбается и вообще что-то говорит. М-р Джимми вел себя так из-за того, что творилось тут по ночам. Утром он вставал совсем очумелый и бродил с отсутствующим видом, словно единственный человек, уцелевший после авиационной катастрофы, в которой погибли все, кроме него. И когда Бринда поняла это, его поведение больше не оскорбляло ее, но ощущение неловкости осталось, и, чтобы не смотреть на него, она старательно отводила глаза в сторону. Но это было нелегко: он сидел на краешке кухонного стола в лучах слепящего полуденного солнца, потягивая кофе не из чашки, которую она для него поставила, а прямо из кофейника.

Бринда спросила м-ра Джимми, достаточно ли горяч для него кофе — она уже полчаса, как сняла его с огня, услышав что м-р Джимми встал с постели. Но в это утро он был до того рассеян, что решил, будто она толкует про погоду, и сказал:

— Господи, жутко; у меня просто яйца сейчас лопнут.

Мать учила Бринду не обращать внимания, когда он так говорит. Он ничего такого не хочет сказать, объясняла мать Бринде. Просто пижонит, когда так выражается. Или выпил лишнего. А чтоб перестал, лучше не обращать на это внимания. Вот ужо выберусь к Креннигам снова, так направлю мальчишку на путь истинный.

Мама Бринды все еще надеялась — или делала вид, что надеется — снова вести хозяйство у Креннингов, но Бринда знала, что мама лежит на смертном одре. Чудно: и ее маму, и мать м-ра Джимми в одно и то же лето свалил смертельный недуг, только мать м-ра Джимми разбил паралич, а ее собственная слегла от хронической болезни печени, которая сейчас перешла в такую стадию, что мама навряд ли вновь поднимется на ноги. Но ее положение все равно было лучше, чем у матери м-ра Джимми, которая без движения лежала у себя наверху, в своей огромной старинной, медной кровати, не в состоянии вымолвить ни слова, так что никто и не знал даже, в сознании она или нет. Это продолжалось уже три месяца, начиная с первой недели июня, и, хотя мама Бринды не знала о своем собственном конце, она знала, что старой миссис Креннинг пришел конец, и жалела ее, и каждый вечер спрашивала Бринду, не появлялось ли за день у миссис Креннинг каких признаков сознания. Иногда было совсем не о чем рассказывать, а иногда глаза миссис Креннинг казались не такими безжизненными, как всегда, и несколько раз она будто силилась что-то сказать. Бринда или ночная сиделка кормили ее с ложечки, и порой она сжимала зубы и не пропускала ложку, а в другие дни пропускала и успевала съесть половину того, что ей предназначалось, прежде чем начинала отказываться от пищи и кашица растекалась по ее запавшему землистому подбородку.