— То, что мы с Робертом не говорим никому о том, что ты работала проституткой — это жест нашей доброй воли.
Леся незаметно вздрагивает.
Она думает о полях, залитых красным цветом анемонов. О пыли.
О маленьких комнатках-коробочках, как её флажках на карте жизни.
Об Амели — как она там?
Не больше, чем призрачная боль; осколок кого-то детского воспоминания, где она упала на лестнице и не проронила ни слезинки.
«Ты будто рождена для того, чтобы терпеть боль», — поражённо шепчет какая-то девочка, и Лесенька улыбается, пока не зная, что боль — это не порезаный бумагой учебника пальчик.
Вместо этого она говорит:
— Écoute maman, Phillip. Elle se soucie de toi. /Слушайся маму, Филипп. Она ведь заботится о тебе./
Всё это — допотопный, образцовый онанизм.
Мазохизм в чистейшем проявлении.
Делать кому-то больно, чтобы сделали тебе; ублажать их комплекс жертвы. Верить слезам и запертому в клетку рёбер дыханию.
Жалеть их.
Понимать.
Прощать.
Никто не осудит женщину, скорбящую по единственному в целом мире другу.
Никому не нужно знать, что она сама его умертвила.
Но с живым ребёнком Эля вызывает куда больше жалости — и это, как Леся думает, единственная причина, по которой он здесь.
Все хотят страдать.
Все любят страдать.
Все должны быть несчастными, чтобы почувствовать любовь.
Подари мне всю свою любовь. Я не знаю, сколько ещё выдержу без неё. Что выдержу. Люби меня безусловно, как мать своё безгрешное, пустое дитя. Люби, и я сгорю в огне твоей любви, и посчитаю это лучшей смертью. Люби меня.
Никогда Леся не говорила этого Роберту.
Мишеньке.
Вечернему Парижу, пронизанному огненными красками.
Только своему — филигранному — отражению.
Правда в том, что все люди должны возненавидеть себя, чтобы хоть кто-то их полюбил.
Образцовый онанизм.
Мазохизм.
Замкнутый круг.
Эля говорит:
— Effacer mains et assis à la table. /Мой руки и садись за стол./
Но с тем же успехом, с тем же лицом она могла бы сказать:
— Я никогда тебя не хотела.
Так думает Леся.
У Филиппа большие распахнутые глаза, выражающие лучики света, пробивающиеся через кроны деревьев, когда ты лежишь под ними и думаешь, что твоя жизнь ещё впереди.
Вышколенную игнорированием надежду.
Его коричневый пиджачок кажется великоватым, ещё сильнее уменьшая и без того едва заметную фигуру, пока он говорит о madame Виктории, к которой ходит заниматься математикой.
О лужах, тянущихся реками по Вандомской площади — когда идёшь, глядя в них, то кажется, будто картинки сами мелькают перед глазами, как в кино, и рано или поздно ты дойдёшь то того же места, в котором начал, наткнувшись на собственную неподвижную тень.
О детях, просящих милостыню, совершенно затерянных между узкими улочками, настолько рядом с Сент-Шапель — Дворцом Правосудия — что страшно.
Филипп говорит, что видел, как один из них сегодня бросился в Сену.
— Désolé, il avait de très beaux yeux /Так жаль, у него были очень красивые глаза/, — говорит, подперев голову руками, бездумно раскапывая ложкой пюре в своей тарелке.
Эля с Морисом почти одновременно поднимают друг на друга глаза, но, если честно, понятия не имеют, что тут ответить.
К чему скорбеть о каком-то попрошайке, Филипп?
Леся ребячески перекатывает во рту оливку, подхватывая её на язык, и спрашивает, спрятав за щеку:
— L'avez-vous déjà vu? /Ты видел его раньше?/
О, и Филипп улыбается.
Почти смущённо, быстро запихивая полупустую ложку в рот, что она металлом бьётся о зубы.
Даёт себе время проглотить и признаётся, неловко щуря один глаз:
— Juste une fois. J’ai vu comment il avait volé le portefeuille de monsieur mais ne pouvait même pas dire un mot. /Только раз. Я видел, как он украл кошелёк одного господина, но не смог сказать ни слова./
И Эля говорит, не поднимая головы на сына:
— Savez-vous qui d'autre était un voleur? Varavva. /Знаешь, кто ещё был вором? Варавва./
— Tu sais quoi? Priez pour lui avant de se coucher. Je suis sûr qu'il sera content. /Знаешь, что? Помолись за него перед сном. Уверена, ему будет приятно./
О, Филипп.
В своём большом пиджачке, со своими большими глазами, похожими цветом на надежду.
Слишком маленький и невзрачный для этого мира; он вдруг спрашивает:
— Oncle Robert, peux-tu m'apprendre à écrire de la poésie? /Дядя Роберт, а вы можете научить меня писать стихи?/
И Роберт улыбается, как будто услышал какую-то елейную детскую глупость, и говорит:
— Pour écrire, vous avez besoin de quelqu'un à aimer. Aimes-tu quelqu'un? /Чтобы писать, нужно кого-то любить. Ты любишь?/
Шарлотта любит своих больных собачонок.
Эля — своего сына.
Леся до безумия любит саму себя.
Но по чему же может скорбеть Филипп?
Кого он может любить?
— J'aime tout le monde. /Я люблю всех./